Главная / Библиотека / Павел Мельников (Андрей Печёрский)

П.И. Мельников-Печёрский
В лесах

От составителя подборки фрагментов

Я познакомился с романом Мельникова-Печёрского «В лесах» благодаря упоминанию в «Розе Мира» двух главных действующих лиц — игуменьи Манефы н её дочери Флёнушки. Ценители старины найдут в нём много интересного, однако повествование развивается очень уж неторопливо. Поскольку роман отменно длинен (1070 страниц), я выделил несколько коротких и, на мой взгляд, интересных отрывков. В них читатель найдёт перекличку с другими местами из «Розы Мира» (кн. 5, гл. 1 и 2; кн. 7, гл. 2).

Текст цитируется по изданию: Мельников П.И. В лесах. (В двух книгах.) — Саранск: Мордовское книжное издательство, 1993. Все примечания, кроме особо указанных, принадлежат автору.

Содержание

 

Верховое Заволжье — край привольный. Там народ досужий, бойкий, смышлёный и ловкий. Таково Заволжье сверху от Рыбинска вниз до устья Керженца. Ниже не то: пойдёт лесная глушь, луговая черемиса, чуваши, татары. А ещё ниже, за Камой, степи раскинулись, народ там другой: хоть русский, но не таков, как в Верховье. Там новое заселение, а в заволжском Верховье Русь исстари уселась по лесам и болотам. Судя по людскому наречному говору — новгородцы в давние Рюриковы времена там поселились. Преданья о Батыевом разгроме там свежи. Укажут и «тропу Батыеву» и место невидимого града Китежа на озере Светлом Яре. Цел тот город до сих пор — с белокаменными стенами, златоверхими церквами, с честными монастырями, с княженецкими узорчатыми теремами, с боярскими каменными палатами, с рубленными из кондового, негниющего леса домами. Цел град, но невидим. Не видать грешным людям славного Китежа. Сокрылся он чудесно, Божьим повеленьем, когда безбожный царь Батый, разорив Русь Суздальскую, пошел воевать Русь Китежскую. Подошёл татарский царь ко граду Великому Китежу, восхотел дома огнем спалить, мужей избить либо в полон угнать, жён и девиц в наложницы взять. Не допустил Господь басурманского поруганья над святыней христианскою. Десять дней, десять ночей Батыевы полчища искали града Китежа и не могли сыскать, ослеплённые. И досель тот град невидим стоит, — откроется перед страшным Христовым судилищем. А на озере Светлом Яре, тихим летним вечером, виднеются отражённые в воде стены, церкви, монастыри, терема княженецкие, хоромы боярские, дворы посадских людей. И слышится по ночам глухой, заунывный звон колоколов китежских.

Так говорят за Волгой. Старая там Русь, исконная, кондовая. С той поры как зачиналась земля Русская, там чуждых насельников не бывало. Там Русь сысстари на чистоте стоит, — какова была при прадедах, такова хранится до наших дней. Добра сторона, хоть и смотрит сердито на чужанина.

<...>

(т. 1, часть 1, гл. 1, с. 6-7)






 

В лесах работают только по зимам. Летней порой в дикую глушь редко кто заглядывает. Не то что дорог, даже мало-мальских торных тропинок там вовсе почти нет; зато много мест непроходимых... Гниющего валежника пропасть, да кроме того то и дело попадаются обширные глубокие болота, а местами трясины с окнами, вадьями и чарусами... Это страшные, погибельные места для небывалого человека. Кто от роду впервой попал в неведомые лесные дебри — берегись — гляди в оба!..

Вот на несколько вёрст протянулся мохом поросший кочкарник. Саженными пластами покрывает он глубокую, чуть не бездонную топь. Это «мшава», иначе моховое болото. Поросло оно мелким, чахлым лесом, нога грузнет в мягком зыбуне, усеянном багуном, звездоплавкой, мозгушей, лютиком и белоусом. От тяжести идущего человека зыбун ходенем ходит, и вдруг иногда в двух, трёх шагах фонтаном брызнет вода через едва заметную для глаза продушину. Тут ходить опасно, разом попадёшь в болотную пучину и пропадёшь не за денежку... Бежать от страшного места, бежать скорей, без оглядки, если не хочешь верной погибели... Чуть только путник не поберёгся, чуть только по незнанию аль из удальства шагнул вперёд пять, десять шагов, ноги его начнёт затягивать в жидкую трясину, и если не удастся ему поспешно и осторожно выбраться назад, он погиб... Бежать по трясине — тоже беда...

Вот светится маленькая полынья на грязно-зелёной трясине. Что-то вроде колодца. Вода с берегами вровень. Это «окно». Беда оступиться в это окно — там бездонная пропасть. Не в пример опасней окон «вадья» — тоже открытая круглая полынья, но не в один десяток сажен ширины. Её берега из топкого торфянного слоя, едва прикрывающего воду. Кто ступит на эту обманчивую почву, нет тому спасенья. Вадья как раз засосёт его в бездну.

Но страшней всего «чаруса». Окно, вадью издали можно заметить и обойти — чаруса неприметна. Выбравшись из глухого леса, где сухой валежник и гниющий буреломник высокими кострами навалены на сырой, болотистой почве, путник вдруг, как бы по волшебному мановенью, встречает перед собой цветущую поляну. Она так весело глядит на него, широко, раздольно расстилаясь середи красноствольных сосен и тёмнохвойных елей. Ровная, гладкая, она густо заросла сочной, свежей зеленью и усеяна крупными бирюзовыми незабудками, благоуханными белыми кувшинчиками, полевыми одаленями и ярко-жёлтыми купавками. Луговина так и манит к себе путника: сладко на ней отдохнуть усталому, притомленному, понежиться на душистой, ослепительно сверкающей изумрудной зелени!.. Но пропасть ему без покаяния, схоронить себя без гроба, без савана, если ступит он на эту заколдованную поляну. Изумрудная чаруса, с её красивыми благоухающими цветами, с её сочной, свежей зеленью — тонкий травяной ковер, раскинутый по поверхности бездонного озера. По этому ковру даже легконогий заяц не сигает, тоненький, быстрый на бегу горностай не пробежит. Из живой твари только и прыгают по ней длиноносые голенастые кулики, ловя мошек и других толкунов, что о всякую пору и днём и ночью роями вьются над лесными болотами... Несметное множество этих куликов, — от горбоносого кроншнепа до желтобрового песчаника, — бродит, бегает и шмыгает по чарусе, но никакому охотнику никогда не удавалось достать их.

У лесников чаруса слывет местом нечистым, заколдованным. Они рассказывают, что на тех чарусах по ночам бесовы огни горят, ровно свечи теплятся. А ину пору видают середи чарусы болотницу, коль не родную сестру, так близкую сродницу всей этой окаянной нечисти: русалкам, водяницам и берегиням... В светлую летнюю ночь сидит болотница одна-одинешенька и нежится на свете ясного месяца... и чуть завидит человека, зачнет прельщать его, манить в свои бесовские объятия... Её чёрные волосы небрежно раскинуты по спине и по плечам, убраны осокой и незабудками, а тело всё голое, но бледное, прозрачное, полувоздушное. И блестит оно и сквозит перед лучами месяца... Из себя болотница такая красавица, какой не найдёшь в крещёном миру, ни в сказке сказать, ни пером описать. Глаза — ровно те незабудки, что рассеяны по чарусе, длинные, пушистые ресницы, тонкие, как уголь чёрные брови... только губы бледноваты, и ни в лице, ни в полной наливной груди, ни во всём стройном стане её нет ни кровинки. А сидит она в белоснежном цветке кувшинчика с котёл величиною... Хитрит, окаянная, обмануть, обвести хочется ей человека — села в тот чудный цветок спрятать гусиные свои ноги с чёрными перепонками. Только завидит болотница человека — старого или малого — это всё равно, — тотчас зачнёт сладким тихим голосом, да таково жалобно, ровно сквозь слёзы, молить-просить вынуть её из болота, вывести на белый свет, показать ей красно солнышко, которого сроду она не видывала. А сама разводит руками, закидывает назад голову, манит к себе на пышные перси того человека, обещает ему и тысячи неслыханных наслаждений, и груды золота, и горы жемчуга перекатного... Но горе тому, кто соблазнится на нечистую красоту, кто поверит льстивым словам болотницы: один шаг ступит по чарусе, и она уже возле него: обвив беднягу белоснежными прозрачными руками, тихо опустится с ним в бездонную пропасть болотной пучины... Ни крика, ни стона, ни вздоха, ни всплеска воды. В безмолвной тиши не станет того человека, и его могила на веки веков останется никому не известною.

А тех кто постарей, иным способом залучает в чарусу нечистая сила... Старец-пустынник подойдёт к пожилому человеку, сгорбленный, изможденный, постный, железные вериги у него на плечах, только креста не видно. И зачнёт он вести умильную беседу о пустынном житии, о посте и молитве, но спасова имени не поминает — тем только можно и опознать окаянного... И зачарует он человека и станет звать его отдохнуть на малое время в пустынной келье... Глядь, ан середи чарусы и в самом деле келейка стоит, да такая хорошенькая, новенькая, уютная, так вот и манит путника зайти в неё хоть на часочек... Пойдёт человек с пустынником по чарусе, глядь, а уж это не пустынник, а седой старик с широким бледно-желтым лицом, и уж не тихо, не чинно ведет добрую речь, а хохочет во всю глотку сиплым хохотом... То владыко чарусы — сам болотняник. Это он хохочет, скачет, пляшет, веселится, что успел заманить не умевшего отчураться от его обаяний человека; это он радуется, что завлёк крещеную душу в холодную пучину своего синего подводного царства... Много, много чудес рассказывают лесники про эти чарусы... Что там не бывает! Недаром исстари люди толкуют, что в тихом омуте черти водятся, а в лесном болоте плодятся...

<...>

(т. 1, часть 1, гл. 15, с.185-188)



Примечания

(*) Бесовы огни — болотные огни (самовозгорающийся метан).





 

На Пасхе усопших не поминают. Таков народный обычай, так и церковный устав положил... В великий праздник воскресенья нет речи о смерти, нет помина о тлении. «Смерти празднуем умерщвление!..» — поют и в церквах и в раскольничьих моленных, а на обительских трапезах и по домам благочестивых людей читаются восторженные слова Златоуста и гремят победные клики апостола Павла: «Где ти, смерте жало? где ти, аде победа?..» Нет смерти, нет и мёртвых — все живы в воскресшем Христе.

Но в русском народе, особенно по захолустьям, рядом с христианскими верованьями и строгими обрядами церкви твёрдо держатся обряды стародавние, заботно берегутся обломки верований в весёлых старорусских богов...

Верит народ, что Велик Гром Гремучий каждую весну поднимается от долгого сна и, сев на коней своих — сизые тучи — хлещет золотой вожжой — палючей молоньей — Мать Сыру Землю... Мать-земля от того просыпается, молодеет, красит лицо цветами и злаками, пышет силой, здоровьем — жизнь по жилам её разливается... Всё оживает: и поля, и луга, и тёмные рощи, и дремучие леса... Животворящая небесная стрела будит и мёртвых в могиле... Встают они из гробов и, незримые земным очам, носятся середь остающихся в живых милых людей... Слышат гробные жильцы всё, видят всё — что люди на земле делают, слова только молвить не могут...

Как не встретить, как не угостить дорогих гостей?.. Как не помянуть сродников, вышедших из сырых, тёмных жальников на свет поднебесный?.. Услышат «окличку» родных, придут на зов, разделят с ними поминальную тризну...

Встают мертвецы в радости; выйдя из жальников, люиковся с="2-ым небом красным солнышком, серебряным месяцем, частыми мелкими звёздочками. Радуется и живое племя, расставляя снеди по могилам для свершения тризны... Оттого и день тот зовется Радуницей.

Стукнет Гром Гремучий по небу горючим молотом, хлестнёт золотой вожжой — и пойдёт по земле весёлый Яр гулять... Ходит Яр-хмель по ночам, и те ночи «хмелевыми» зовутся. Молодёжь в те ночи песни играет, хороводы водит, в горелки бегает от вечерней зари до утренней...

Ходит тогда Ярило ночною порой в белом объяринном балахоне, на головушке у него венок из алого мака, в руках спелые колосья всякой яри. Где ступит Яр-хмель — там несеяный яровой хлеб вырастает, глянет Ярило на чистое поле — лазоревы цветочки на нём запестреют, глянет на тёмный лес — птички защебечут и песнями громко зальются, на воду глянет — белые рыбки весело в ней заиграют. Только ступит Ярило на землю — соловьи прилетят, помрёт Ярило в Иванов день — соловьи смолкнут.

Ходит Ярилушка по темным лесам, бродит Хмелинушка по селам-деревням. Сам собою Яр-Хмель похваляется: «Нет меня, Яримушки, краше, нет меня, Хмеля, веселее — без меня, веселого, песен не играют, без меня, молодого, свадеб не бывает...»

На кого Ярило воззрится, у того сердце на любовь запросится... По людям ходит Ярило неторопко, без спеха, ходит он, весёлый, по сеням, по клетям, по высоким теремам, по светлицам, где красные девицы спят. Тронет во сне молодца золотистым колосом — кровь у молодца разгорается. Тронет Яр-Хмель алым цветком сонную девицу, заноет у ней ретивое, не спится молодой, не лежится, про милого, желанного гребтится... А Ярило стоит над ней да улыбается, сам красну девицу утешает: «Не горюй, красавица, не печалься, не мути своего ретива сердечка — выходи вечерней зарёй на моё на Ярилино поле: хороводы водить, плетень заплетать, с дружком миловаться, под ельничком, березничком сладко целоваться».

Жалует Ярило «хмелевые» ночи, любит высокую рожь да тёмные перелески. Что там в вечерней тиши говорится, что там тёплою ночью творится — знают про то Гром Гремучий, сидя на сизой туче, да Ярило, гуляя по сырой земле.

Таковы народные поверья про восстание мёртвых и про веселого бога жизни, весны и любви...


Только минет святая и смолкнет пасхальный звон, по селыцине-деревенщине «помины» и «оклички» зачинаются. В «навий день» стар и млад спешат на кладбище с мертвецами христосоваться. Отпев церковную панихиду, за старорусскую тризну садятся.

Рассыпается народ по божьей ниве, зарывает в могилки красные яйца, поливает жальники сыченой брагой, убирает их свежим дёрном, раскладывает по жальникам блины, оладьи, пироги, кокурки, крашены яйца, пшеники да лапшенники, ставит вино, пиво и брагу... Затем окликают загробных гостей, просят их попить-поесть на поминальной тризне.

Оклички женщинами справляются, мужчинами никогда. Когда вслушаешься в эти оклички, в эти «жальные причитанья», глубокой стариной пахнет!.. Те слова десять веков переходят в устах народа из рода в род... Старым богам те песни поются: Грому Гремучему да Матери Сырой Земле.

Со восточной со сторонушки
Подымались ветры буйные,
Расходились тучи чёрные,
А на тех ли на тученьках
Гром Гремучий со моленьями,
Со моленьями да с палючими...
         Ты ударь, Гром Гремучий, огнём-полымем,
Расшиби ты, Громова стрела.
Ещё матушку — Мать Сыру Землю...
         Ох ты, матушка, Мать Сыра Земля,
Расступись на четыре сторонушки,
Ты раскройся, гробова доска.
Распахнитесь белы саваны,
Отвалитесь, руки белые,
От ретивого сердечушка...
         Государь ты наш, родной батюшка, —
Мы пришли на твое житье вековечное,
Пробудить тебя ото сна крепкого,
Мы раскинули тебе скатерти браные.
Мы поставили тебе яства сахарные.
Принесли тебе пива пьяного,
Садись с нами, молви слово сладкое,
Уж мы сядем супротив тебя,
Мы не можем на тебя наглядетися,
Мы не можем с тобой набаяться.

Наплакавшись на «жальных причитаньях», за тризну весело принимаются. Вместо раздирающей душу, хватающей за сердце «оклички», весёлый говор раздается по жальникам...

Пошел пир на весь мир — Яр-Хмель на землю ступил.

Другие песни раздаются на кладбищах... Поют про «калинушку с малинушкой — лазоревый цвет», поют про «кручинушку, крытую белою грудью, запечатанную крепкою думой», поют про то, «как прошли наши вольные весёлые дни да наступили слёзовы-горьки времена». Не жарким весельем, тоской горемычной звучат они... Нет, то новые песни, не Ярилины.

Клонится солнце на запад... Пусть их старухи да молодки по домам идут, а батьки да свекры, похмельными головами прильнув к холодным жальникам, спят богатырским сном... Молодцы-удальцы!.. Ярило на поле зовет — Красну Горку справлять, песни играть, хороводы водить, просо сеять, плетень заплетать... Девицы-красавицы!.. Ярило зовет — бегите невеститься...

Шаром-валом катит молодежь с затихшего кладбища на зеленеющие луговины.

Там игры, смехи... Всех обуял Ярый Хмель...

— Красну Горку!.. Плетень заплетать!.. Серу утицу!.. — раздаются весёлые голоса.

И громко заливается песня:

Заплетися, плетень, заплетися,
Ты завейся, труба золотая,
Завернися, камка хрущатая!..
       Ой, мимо двора,
       Мимо широка
       Не утица плыла
       Да не серая,
       Тут шла ли прошла
       Красна девица,
       Из-за Красной Горки,
       Из-за синя моря,
       Из-за чиста поля —
       Утиц выгоняла,
       Лебедей скликала:
«Тига, тига, мои ути,
Тига, лебеди, домой!..
А сама я с гуськом,
Сама с сереньким,
Нагуляюсь, намилуюсь
С мил-сердечным дружком».

Спряталось за небесный закрой солнышко, алой тканью раскинулась заря вечерняя, заблистал синий свод яркими, безмолвно сверкающими звездами, а весёлые песни льются да льются по полям, по лугам, по тёмным перелескам... По людям пошёл весёлый Яр разгуливать!..

Перелески чернеют, пушистыми волнами серебряный туман кроет Мать Сыру Землю... Грозный Гром Гремучий не кроет небо тучами, со звёздной высоты любуется он на Ярилины гулянки, глядит, как развесёлый Яр меж людей увивается...

Холодно стало, но звонкие песни не молкнут — стоном стоят голоса... Дохнёт Яр-Хмель своим жарким, разымчивым дыханьем — кровь у молодежи огнём горит, ключом кипит, на сердце легко, радостно, а песня так и льётся — сама собой поётся, только знай да слушай. Прочь, горе, долой тоска и думы!.. Как солью сытым не быть, так горе тоской не избыть, думами его не размыкать. «Гуляй, душа, веселися!.. Нет слаще веселья, как сердечная радость — любовная сласть!..» Таково слово Яр-Хмель говорит. Слово то крепко, недвижно стоит оно от веку до веку. Где тот день, где тот час, когда прейдет вековечное животворное Ярилино слово? Пока солнце греет землю, пока дышит живая тварь, не минуть словесам веселого бога...

— В горелки! — кричат голоса.

— В горелки! В огарыши! — раздается со всех сторон.

Начинается известная игра, старая, древняя как мир славянский. Красны девицы со своими серенькими гуськами становятся парами, один из молодцов, по жеребью, всех впереди.

— Горю, горю, пень!.. — кричит он.

— Что ты горишь? — спрашивает девушка из задней пары.

— Красной девицы хочу, — отвечает тот.

— Какой?

— Тебя, молодой.

Пара бежит, и молодец ловит подругу.

Старый обычай, ещё Нестором описанный: «Схожахусь на игрища, на плясанья и ту умыкиваху жены собе, с нею же кто сьвещашеся».

Пары редеют, забегают в перелески. Слышится и страстный лепет и звуки поцелуев. Гуляет Яр-Хмель... Что творится, что говорится — знают лишь тёмные ночи да яркие звёзды.

Стихло на Ярилином поле... Разве какой-нибудь бесталанный, отверженный лебедушками горюн, серенький гусёк, до солнечного всхода сидит одинокий и, наигрывая на балалайке, заливается ухарскою песней, сквозь которую слышны и горе, и слёзы, и сердечная боль:

Эх! зять ли про тещу да пиво варил,
Кум про куму брагу ставленную,
Выпили бражку на Радуницу,
Ломало же с похмелья до Иванова дня.

На Каменном Вражке по-своему Радуницу справляют. С раннего утра в Манефиной обители в часовню все собрались; все, кроме матушки Виринеи с келарными приспешницами.

Недосужно было добродушной матери-келарю: загодя надо довольную трапезу учредить: две яствы горячих, две яствы студеных, пироги да блины, да овсяный кисель с сытой. И не ради одних обительских доводилось теперь стряпать ей, а вдвое либо втрое больше обычного. В поминальные дни обительские ворота широко, на весь крещёный мир, распахнуты — приди сильный, приди немощный, приди богатый, приди убогий — всякому за столом место... Сберутся на халтуру и сироты и матери с белицами из захудалых обителей, придут и деревенские христолюбцы... Кому не охота сродников на чужих харчах помянуть?

Тихо, не спешно передвигая слабыми ещё ногами, брела Манефа в часовню. В длинной соборной мантии из чёрного камлота, отороченной красным снурком, образующим, по толкованиям староверов, «Христовы узы», в чёрной камилавке с креповой наметкой, медленно выступала она... Флёнушка с Марьюшкой вели её под руки. Попадавшиеся на пути инокини и белицы до земли творили перед нею два «метания», низко преклонялись и прихожие богомольцы. Едва склоняя голову, величавая Манефа, вместо обычной прощи, приветствовала встречных пасхальным приветом: «Христос воскресе!»

Не раз останавливалась она на коротком пути до часовни и радостно сиявшими очами оглядывала окрестность... Сладко было Манефе глядеть на пробудившуюся от зимнего сна природу, набожно возводила она взоры в глубокое синее небо... Свой праздник праздновала она, своё избавленье от стоявшей у изголовья смерти... Истово творя крестное знаменье, тихо шептала она, глядя на вешнее небо: «Иже ада пленив и человека воскресив воскресением своим, Христе, сподоби мя чистым сердцем тебе пети и славити».

Через великую силу взобралась она на высокое крутое крыльцо часовни. На паперти присела на скамейку и маленько вздохнула. Затем вошла в часовню, сотворила уставной семипоклонный начал, замолитвовала начин часов и села на своё игуменское место, преклонясь на посох, окрашенный празеленью с золотыми разводами...

Отправили часы, Манефа прочла отпуст. Уставщица мать Аркадия середи часовни поставила столик, до самого полу крытый белоснежною полотняною «одеждой» с нашитыми на каждой стороне осьмиконечными крестами из алой шёлковой ленты. Казначея мать Таифа положила на нём икону воскресения, воздвизальный крест, канун, блюдо с кутьёй, другое с крашеными яйцами. Чинно отпели канон за умерших...

Большого образа соборные старицы, мать Никанора, мать Филарета, мать Бвсталия, мать Лариса, в чёрных креповых наметках, спущенных до половины лица, и в длинных мантиях, подняли кресты и иконы ради крестного хода в келарню. Уставщица с казначеей взяли поминальные блюда... Впереди двинулись певицы с громогласным пением стихер: «Да воскреснет Бог и разыдутся врази его». Марьюшка, как головщица правого клироса, шла впереди; звонкий, чистый её голос покрывал всю «певчую стаю». Середи крестов, икон и поминальных блюд тихо выступала Манефа, склонясь на посох... Став на верхней ступени часовенной паперти, выпрямилась она во весь рост и повелительным, давно неслышанным в обители голосом кликнула:

— Стойте, матери.

Крестный ход остановился.

— К матушке Екатерине, — приказала игуменья.

Ход поворотил направо. Там, за деревянной огорожью, в небольшой рощице, середь старых и новых могил, возвышались два каменных надгробия. Под одним лежала предшественница Манефы мать Екатерина, под другим мать Платонида, в келье которой гордая красавица Матренушка стала смиренной старицей Манефой...

Поклонясь до земли перед надгробием, Манефа взяла с блюда пасхальное яйцо и, положив его на землю, громко сказала:

— Матушка Екатерина! Христос воскресе!

Потом с таким же приветом положила яйцо на могилу Платониды.

Марьюшка завела ирмос: «Воскресения день...» Певицы стройно подхватили, и громкое пение пасхального канона огласило кладбище. Матери раскладывали яйца на могилки, христосуясь с покойницами. Инокини, белицы, сироты и прихожие богомольцы рассыпались по кладбищу христосоваться со сродниками, с друзьями, приятелями...

Пропели канон и стихеры. Возгласили «вечную память». С пением «Христос воскресе» крестный ход двинулся к келарне.

Тем и кончился поминальный обряд на кладбище... Причитать над могилами в скитах не повелось, то эллинское беснование, нечестивое богомерзкое дело, по мнению келейниц. Сам «Стоглав» возбраняет оклички на Радуницу и вопли на жальниках...

В келарне собралась вся обитель. Много пришло сирот, немало явилось матерей и белиц из скудных обителей: и Напольные, и Марфины, и Заречные, и матери Салоникеи, и погорелые Рассохины — все тут были, все собрались под гостеприимным кровом восставшей от смертного одра Манефы. Хотелось им хоть глазком взглянуть на сердобольную, милостивую матушку, в жизни которой совсем было отчаялись... А больше всего нашло деревенских христолюбцев. Изо всех окрестных селений собрались они. Пришли бабы, пришли девки, пришли малые ребята — все привалили помянуть покойников за сытной обительской трапезой.

<...>

(т. 1, часть 2, гл. 8, с. 421-428)




Примечания

(*) Жальник — могила, собственно бугор земли, насыпанной над нею. Окличка — обращение к мёртвым на кладбищах, зов. Об окличках, бывающих на кладбищах в Радуницу, говорится в «Стоглаве» (25-й царский вопрос в главе 42-й). Радуница — в южных губерниях понедельник, в средних и северных — вторник Фоминой недели, когда совершается и церковное поминовение по умершим. В уставах поминовения усопших в этот день не положено, но церковь хотела освятить радуницкую тризну своими священнодействиями, чтоб в народной памяти загладить языческое её происхождение...
(*) Словом Яр означалась весна, а также зооморфическое божество жизни и плодородия, иначе Ярило. Оно же именуется Купалой (от старого слова купить — в смысле совокупить). Местами зовут его «Яр-Хмель» — отсюда «хмелевые ночи», то есть весенние хороводы и другие игры молодёжи, продолжающиеся до утренней зари. Радуница, Красна Горка, Русальная неделя, Бисериха, Земля-именинница (10 мая), Семик, Зеленые святки, Девятая пятница, Ярило Кострома, Клечалы, Кукушки, Купало, хороводы: радуницкие, русальные, николыцина, зилотовы, семицкие, троицкие, всесвятские, пятницкие, ивановские или купальские — всё это ряд праздников одному и тому же Яриле, или Купале. На Радуницу празднуется его приход, на Купалу — похороны, причём в некоторых местах хоронят соломенную куклу, называемую Ярилой, Костромой, Кострубом и пр. От Фоминой недели до Иванова дня (Иван Купало 24 июня) продолжаются «хмелевые ночи», и это самое веселое время деревенской молодежи. В больших городах и селах к названным праздникам приурочены народные гулянья, называемые «полями» — Семиково поле, Ярилино поле и т.п. Каждое происходит на особом месте, где, быть может, во время оно совершались языческие праздники Яриле.
(*) Объярь — волнистая шелковая материя (муар) с серебряными струями, иногда с золотыми.
(*) Яровой хлеб: пшеница, ячмень, овес, греча, просо и другие.
(*) Гребтится — т.е. смущает, беспокоит. — Прим. ред.
(*) «Навий день», а в Малороссии «мертвецкий велык день» — другое название Радуницы... Нав, навье — мертвец.
(*) Кокурка — пшеничный хлебец с запечённым в нем яйцом.
(*) Сыта — разварной с водой, но не бродивший, мёд.
(*) Халтура (в иных местах хаптура — от глагола хапать — брать с жадностью) — даровая еда на похоронах и поминках. Халтурой также называется денежный подарок архиерею или другому священнослужителю за отправление заказной церковной службы.
(*) Канун — мёд, поставленный на стол при отправлении панихиды.





 

<...>

Погребальные «плачи» веют стариной отдалённой. То древняя обрядня, останки старорусской тризны, при совершении которой близкие к покойнику, особенно женщины, плакали «плачем великим». Повсюду на Руси сохранились эти песни, вылившиеся из поражённой тяжким горем души. По наслуху переходили они в течение веков из одного поколенья в другое, несмотря на запрещения церковных пастырей творить языческие плачи над христианскими телами...

Нигде так не сбереглись эти отголоски старины, как в лесах Заволжья и вообще на Севере, где по недостатку церквей народ меньше, чем в других местностях, подвергся влиянию духовенства. Плачеи и вопленицы — эти истолковательницы чужой печали — прямые преемницы тех вещих жен, что «великими плачами» справляли тризны над нашими предками. Погребальные обряды совершаются ими чинно и стройно, по уставу, изустно передаваемому из рода в род. На богатых похоронах вопленицы справляют плачи в виде драмы: главная «заводит плач», другие, составляя хор, отвечают ей... Особые бывают плачи при выносе покойника из дому, особые во время переноса его на кладбище, особые на только что зарытой могиле, особые за похоронным столом, особые при раздаче даров, если помрёт молодая девушка. Одни плачи поются от лица мужа или жены, другие от лица матери или отца, брата или сестры, и обращаются то к покойнику, то к родным, то к знакомым и соседям... И на всё свой порядок, на всё свой устав... Таким образом, одновременно справляется двое похорон: одни церковные, другие древние старорусские, веющие той стариной, когда предки наши ещё поклонялись Облаку ходячему, потом Солнцу высокому, потом Грому Гремучему и Матери Сырой Земле.

Вот за гробом Насти, вслед за родными, идут с поникшими головами семь женщин. Все в синих крашенинных сарафанах с чёрными рукавами и белыми платками на головах... Впереди выступает главная «плачея» Устинья Клещиха. Хоронят девушку, оттого в руках у ней зелёная ветка, обёрнутая в красный платок.

Завела Устинья плач от лица матери, вопленицы хором повторяют каждый стих... Далеко по полю разносятся голосистые причитанья, заглушая тихое пение воскресного тропаря идущими впереди певицами.

На полете летит белая лебёдушка,
На быстром несется касатка-ластушка.
Ты куда, куда летишь, лебедь белая,
Ты куда несёшься, моя касатушка?..
Не утаи, скажи, дитя моё родное...
Ты в какой же путь снарядилася,
Во которую путь-дороженьку,
В каки гости незнакомые.
Незнакомые, нежеланные?
Собралася ты, снарядилася
На вечное житье, бесконечное.
Как пчела в меду, у меня ты купалася,
Как скатной жемчуг на золоте блюде рассыпалася.
Уж как зарились удалы добры молодцы
На твою красоту ненаглядную.
Говорили ж тебе советны милы подруженьки:
«Уж счастлива ж ты, девица таланная,
Цветным платьем ты изнавешена,
Тяжёлой работой ты не сгружена,
Бранным словечушком не огрублена».
Не чаялась я, горюша, не надеялась,
Глядеть на тебя во гробу да в дубовом.
Уж как встану я, бывало, по раннему по утрышку,
Потихонечку приду ко твоей ко кроватушке.
Сотворю над тобой молитву Исусову,
Принакрою тебя соболиным одеяльчиком,
Я поглажу тебя по младой по головушке:
«Да ты спи же, усни, моя бела лебёдушка,
Во своём во прекрасном во девичестве.
На мягкой на пуховой на перинушке».
Не утаи, скажи, дитятко моё удатное,
Чем, победная горюша, тебя я погневала,
Коим словом тебе я согрубила?
Что не солнышко за облачком потерялося,
Не светел месяц за тучку закатался.
Не ясна звезда со небушка скатилася —
Отлетала моя доченька родная
За горушки она да за высокие,
За те ли за леса да за дремучие,
За те ли облака да за ходячие,
Ко красному солнышку на беседушку,
Ко светлому месяцу на супрядки.
Ко частыми звездушкам в хоровод играть.

Приносили на погост девушку, укрывали белое лицо гробовой доской, опускали её в могилу глубокую, отдавали Матери Сырой Земле, засыпали рудожелтым песком.

Стоит у могилки Аксинья Захаровна, ронит слёзы горькие по лицу бледному, не хочется расставаться ей с новосельем милой доченьки... А отец стоит: скрестил руки, склонил голову, сизой тучей скорбь покрыла лицо его... Все родные, подруги, знакомые стоят у могилы, слезами обливаючись... И только что певицы келейные пропели «вечную память», Устинья над свежей могилою новый плач завела, обращаясь к покойнице:

Я клянуда свою буйну головушку,
Я корю своё печально скорбно сердечушко!
Ах, завейте, завейте-тка, ветры буйные,
Вы развейте, развейте-тка желты пески.
Что на новой, на свежей на могилушке,
Расколите, расколите гробову доску,
Разверните, разверните золоту парчу.
Разверните, разверните бел тонкой саван,
Размахни ты, моя голубонька, ручки белые,
Разомкни ты, моя ластушка, очи звездистые,
Распечатай, моя лебёдушка, уста сахарные,
Посмотри на меня, на горюшу победную.
Ты промолви-ка, мне хоть едино словечушко...
Я надеялась на тебя крепкой надеждушкой:
Ростила до хорошего до возрасту,
Научала уму-разуму
И всякому рукодельицу.
Не судил мне Господь с тобой пожить,
Покидала ты меня, горюшу, раным-ранёшенько,
Миновалася жизнь моя хорошая.
Наступило горько, слёзовое времечко...

Один по одному разошлись с погоста. Выпрягли и потом вновь запрягли коней и поехали в деревню. Без этого обряда нельзя с кладбища ехать — не то другую смерть в дом привезёшь.

Опустела Настина могилка, все её покинули, один не покинул. До позднего вечера, обливаясь слезами, пролежал на ней Никифор. Хоть Аксинья Захаровна и говорила, что остался он на кладбище, чтоб удалиться от искушения, что предстало бы ему на поминальной трапезе, но неправду про брата сказала она. Хоть виду не подавал, хоть ни единым словом никогда никому не высказывал, но с раннего детства Насти горячо он любил её преданной и беззаветной любовью. Нежданная смерть племянницы так поразила его, что он совсем переродился. Душа-то у него всегда была хороша, губила её только чара зелена вина.

Дня потом не проходило, чтоб Никифор по нескольку часов не просиживал на дорогой могилке. На девятый день пришли на кладбище покойницу помянуть и, как водится, дерном могилу окласть, а она уж обложена и крест поставлен на ней. Пришли на поминки в двадцатый день, могилка вся в цветиках.


Проводив за околицу крестницу и предоставив дальнейшую погребальную обрядню Устинье Клещихе, Никитишна воротилась в дом Патапа Максимыча и там с помощью работниц и позванных деревенских молодух всё привела в порядок... Вымыли и мокрыми тряпицами подтёрли полы во всех горницах и в моленной. Тряпицы, веники, весь сор, солому, на которой до положения во гроб лежала покойница, горшок, из которого её обмывали, гребень, которым расчесывали ей волосы, всё собрала Никитишна, с молитвой вынесла за околицу и бросила там на распутье... После того, умывшись и переодевшись во всё чистое, принялась она вместе с приспешницами «помины строить». Во всех горницах накрыли столы и расставили на них канун, кутью и другие поминальные снеди. Вдоль улицы, как во время осенних и троицких «кормов», длинным рядом выстроили столы и покрыли их столешниками. На столах явились блюда с кутьёй и кануном, деревянные жбаны с сыченой брагой и баклаги с медовой сытой для поминального овсяного киселя.

К возврату с погоста досужая Никитишна успела всё обрядить, как следует. Гости как на двор, так и за стол... Устинья Клещиха, взойдя в большую горницу, положила перед святыми три поклона, взяла с «красного стола блюдо с кутьёй, сначала поднесла отцу с матерью, потом родным и знакомым. На улице за столами уселось больше двухсот человек мужчин, баб, девок и подростков; там вопленицы тем же порядком всем кутью разносили. Ели её в молчании, так стародавним обычаем установлено.

После кутьи в горницах родные и почётные гости чай пили, а на улице всех обносили вином, а непьющих баб, девок и подростков ренским потчевали. Только что сели за стол, плачеи стали под окнами дома... Устинья завела «поминальный плач», обращаясь от лица матери к покойнице с зовом её на погребальную тризну:

Родимая моя доченька.
Любимое моё дитятко,
Настасья свет Патаповна,
Тебе добро принять-пожаловать
Стакан да пива пьяного,
Чарочку да зелена вина.
От меня, от горюши победныя.
С моего ли пива пьяного
Не болит буйна головушка,
Не щемит да ретиво сердце;
Весело да напиватися
И легко да просыпатися.
Ты пожалуй, бела лебедушка.
Хлеба-соли покушати:
Дубовы столы порасставлены,
Яства сахарны наношены.

На улице подавали народу поминальные яства в изобилии. Изо всех восемнадцати домов деревни вынесли гречневые блины с маслом и сметаной, а блины были мерные, добрые, в каждый блин ломоть завернуть. За блинами угощали народ пирогами-столовиками, щами с солониной, лапшой со свининой, пряженцами с яйцами, а в конце стола подан был овсяный кисель с сытой. Вином по-трижды обносили, пива и сыченой браги пили, сколько хотели, без угощенья. После киселя покойницу «тризной» помянули: выпили по доброму стакану смеси из пива, мёду и ставленной браги. В хоромах за красным столом кушанья были отборные: там и дорогие вина подавали, и мерных стерлядей, и жирных индюков, и разную дичину. Но блины, кисель и тризна, как принадлежности похоронной трапезы, и за красным столом были ставлены.

Только что отобедали, раздача даров началась. Сначала в горницах, заменявшая место сестры, Параша раздала оставшиеся после покойницы наряды Фленушке, Марьюшке, крылошанкам и некоторым деревенским девицам. А затем вместе с отцом, матерью и почётными гостями вышла она на улицу. На десяти больших подносах вынесли за Парашей дары. Устинья стала возле неё, и одна, без воплениц, пропела к людям «причет»:

Вы ступайте, люди добрые,
Люди добрые, крещёные,
Принимайте дары великие,
А великие да почетные
От Настасьи свет Патаповны:
Красны девицы по шириночке,
Молоды молодки по передничку.
Добры молодцы по опоясочке.
Да не будьте вы крикливые.
Да не будьте вы ломливые,
А будьте вы милостивы.
Ещё милостивы да жалостливы.
Жалостливы да присгупливы.

Спервоначалу девицы одна за другой подходили к Параше и получали из рук её: кто платок, кто ситцу на рукава аль на передник. После девиц молодицы подходили, потом холостые парни: их дарили платками, кушаками, опоясками. Не остались без даров ни старики со старухами, ни подростки с малыми ребятами. Всех одарила щедрая рука Патапа Максимыча: поминали б дорогую его Настеньку, молились бы богу за упокой души её.

А во время раздачи даров Устинья с вопленицами пела:

Не была я, горюша, забытлива.
Не была я, победна головушка, беспамятна,
Поспрошать родное своё детище,
Как раздать кому её одеженьку.
Ведь сотлеют в сундуках платья цветные,
Потускнеют в скрыне камни самоцветные,
Забусеет в ларце скатной жемчуг.
Говорила же мне бела лебёдушка.
Что Настасья свет Патаповна:
«Я кладу жемчужны поднизи
И все камни самоцветные
Ко иконе Пречистой Богородицы,
Я своей душе кладу на спасенье
И на вечное поминание.
А все алы, цветны ленточки
По душам раздам по красным девушкам,
Поминали б меня, девицу,
На весёлых на своих на беседушках.
Сарафаны свои мелкоскладные
Я раздам молодыим молодушкам,
Поминали б меня, красну девицу.
А шелковые платочки атласные
Раздарю удалым добрым молодцам.
Пусть-ка носят их по праздникам
Вокруг шеи молодецкия,
Поминаючи меня, красну девицу».

А милостыню по нищей братии раздавали шесть недель каждый божий день. А в Городецкую часовню и по всем обителям Керженским и Чернораменским разосланы были великие подаяния на службы соборные, на свечи негасимые и на большие кормы по трапезам... Хорошо, по всем порядкам, устроил душу своей дочери Патап Максимыч.

И ходила про то молва великая, и были говоры многие по всему Заволжью и по всем лесам Керженским и Чернораменским. Все похваляли и возносили Патапа Максимыча за доброе его устроение. Хоть и тысячник, хоть и бархатник, а, дочку хороня, справил всё по-старому, по-заветному, как отцами-дедами святорусскому люду заповедано.

<...>

(т. 1, часть 2, гл. 11, с. 497-503)




Примечания

(*) В глубокой древности наши предки поклонялись ходячему небу или ходячему облаку — это Сварог. Потом стали поклоняться солнцу — это Дажбог, и, наконец, грому — это Перун или Гром Гремучий. То же самое было и у древних эллинов: сначала поклонение Урану (небо), потом Кроносу (время, которое показывается ходом солнца) и, наконец, Зевсу (грому). Что у эллинов Кибела — то у нас Мать Сыра Земля.
(*) Столешник — скатерть.
(*) Красный стол — главный стол, приготовленный для почетных гостей.
(*) Пирог-столовик — круглый пирог из сочней, с начинкой из молочных блинов и репы.
(*) Ширинка — полотнище, отрезок цельной ткани, во всю ширину ее; полотенце; иногда вместо носового платка. Невеста раздает в дары ширинки своей работы, шитые, либо с кружевом.





 

Весенние гулянки по селам и деревням зачинаются с качелей Святой недели и с радуницких хороводов. Они тянутся вплоть до Петрова разговенья. На тех гулянках водят хороводы обрядные, поют песни заветные — то останки старинных праздников, что справляли наши предки во славу своих развесёлых богов.

<...>

Не успели оглянуться после Радуницы, как реки в берега вошли и наступило пролетье... Ещё день-два миновало, и прикатил теплый Микула с кормом. Где хлеба довольно в закромах уцелело, там к Микулину дню брагу варят, меда ставят, братчину-микулыцину справляют, но таких мест немного. Вешнему Микуле за чарой вина больше празднуют.

В лесах на севере в тот день первый оратай русской земли вспоминался, любимый сын Матери Сырой Земли, богатырь, крестьянством излюбленный, Микула Селянинович, с его сошкой дорога чёрна дерева, с его гужиками шёлковыми, с омешиком серебряным, с присошками красна золота.

Микулу больше всего смерд чествовал... Ему, поильцу, ему, милостивому кормильцу, и честнее и чаще справлял он праздники... Ему в почесть бывали пиры-столованья на братчинах-микулыцинах.

В день Микулы с кормом, после пиров-столований у богатых мужиков, заволжские ребята с лошадьми всю ночь в поле празднуют... Тогда-то в ночной тишине раздаются громкие микульские песни... Ими приветствуют наступающий день именин Матери Сырой Земли.

Микула свет, с милостью
Приходи к нам, с радостью,
С великою благостью! 
Держимся за сошку,
За кривую ножку...

Мать Сыра Земля добра,
Уроди нам хлеба,
Лошадушкам овсеца,
Коровушкам травки!..

Минул праздник Микулы, минули именины Матери Сырой Земли, с первым сбором целебных зелий и с зилотовыми хороводами. Глядь, честной Семик на дворе — завиванье венков, задушные поминки. В тот день под вечер, одни, без молодцев, сбираются девушки. Надев зеленые венки на головы, уходят они с песнями на всполье и там под ракитовым кустом стряпают «сборку яичницу», припевая семицкие песни. Завив венки, целуются через них и «кумятся» при звонких весёлых песнях:

Покумимся, кума, покумимся, 
Мы семицкою березкой покумимся. 
     Ой дид Ладо! Честному Семику. 
     Ой дид Ладо! Берёзке моей,
     Ещё кумушке да голубушке!
          Покумимся,
          Покумимся,
          Не сваряся, не браняся!
     Ой дид Ладо! Берёзка моя! 

Тут же и «кукушку крестят». Для того, нагнув две молодые берёзки, связывают верхушки их платками, полотенцами или лентами и вешают на них два креста-тельника. Под березками расстилают платки, кладут на них сделанную из кукушкиных слёзок птичку, и, надев на нее крест, попарно девушка с девушкой ходят друг другу навстречу вокруг берёзок, припевая:

Ты, кукушка ряба,
Ты кому же кума?
Покумимся, кумушка,
Покумимся, голубушка,
Чтобы жить нам, не браниться,
Чтоб друг с дружкой не свариться.

С тех пор семицкие кумушки живут душа в душу целых три дня, вплоть до Троицы. Случается, однако, что долгий язычок и до этого короткого срока остужает семицкое кумовство... Недаром говорится пословица: «Кумушку кстили, да языка не прикусили».

А через день от честного Семика — «Клечальна суббота»... В тот день рубят берёзки, в домах и по улицам их расставляют ради Троицы, а вечером после всенощной молодёжь ходит к рекам и озерам русалок гонять. Всю семицку неделю, что слывёт в народе «зелёными святками», шаловливые водяницы рыщут по полям, катаются по зелёной ржи, качаются на деревьях, залучая неосторожных путников, чтоб защекотать их до смерти и увлечь за собой в подводное царство дедушки Водяного. Всю троицкую ночь с берёзками в руках молодые парни и девушки резво и весело, с громким смехом, с радостными кликами бегают по полям, гоняя русалок, а на солнечном входе все вместе купаются в водах, уже безопасных от ухищрений лукавых водяниц... На Троицу у молодежи хороводы, на Троицу развиванье семицких венков, пусканье их на воду и гаданье на них... А у степенных женщин и старушек на тот день свои заботы — идут они на кладбища и цветными пучками, что держали в руках за вечерней, прочищают они глазыньки родителям.

И так день за день, неделя за неделей, вплоть до Петрова дня... Что ни день, то веселье, что ни вечер, то «гулянка» с песнями, с играми, с хороводами и гаданьями... Развеселое время!..

<...>

(т. 2, часть 3, гл. 1, с. 6-9)




Примечания

(*) Микула с кормом — 9 мая, когда поля совсем покрываются травой — кормом для скота.
(*) Омежь — сошник, лемех — часть сохи. Присошек то же, что полица — железная лопаточка у сохи, служащая для отвалу земли.
(*) Смерд — крестьянин, земледелец.
(*) Как почитанье Грома Гремучего при введении христианства перенесли у нас на почитанье Ильи Громовника, а почитанье Волоса, скотьего бога, — на святого Власия, так и чествованье оратая Микулы Селяниныча перевели на христианского святого — Николая Чудотворца. Оттого-то на Руси всего больше Николе Милостивому и празднуют. Весенний праздник Николаю Чудотворцу, которого нет у греков, заимствован был русскими у латинян, чтоб приурочить его к празднику Матери Сырой Земли, что любит «Микулу и род его». Празднество Микуле совпадало с именинами Матери-Земли. И до сих пор два народных праздника рядом сходятся: первый день «Микулы с кормом» (9 мая), другой день (10 мая) «именины Матери Сырой Земли».
(*) Зилотовы хороводы справляются в день, когда «Земля именинница», 10 мая. В тот день церковь празднует апостолу Симону Зилоту. Оттого хороводы и зовутся зилотовыми.

(*) Тельник — крест, носимый на шее.

(*) Пучками цветов или берёзками обметают они могилы. Это и называется «прочищать глаза у родителей».





 

<...>

— Толкуй себе!.. Послушать тебя всё едино, что наших керженских келейниц: всё бес творит, а мы, вишь, святые, блаженные, завсегда ни при чём. Везде один он, окаянный, во всём виноват... Бедненький!.. — молвил Патап Максимыч.

— Этого я не говорил, Патап Максимыч, — возразил Василий Борисыч. — Как же можно сказать, что бес всё делает?.. Добра никогда он творити не может и правды такожде... Где зло, где неправда, там уж, конечно, дело не наше, его.

— Ну, Василий Борисыч, — засмеялся Патап Максимыч, — я бы тебя в игуменьи поставил... Право... Вон у меня есть сестрица родимая: ни дать, ни взять твои же речи... Послушать её — так что в обителях худого ни случится — во всём один бес виноват. Сопьётся старица — бес споил, загуляет с кем — он же, проворуется — тот же бес в ответе... Благо ответчик-от завсегда наготове, свалить-то есть на кого... А слыхал ли ты, друг любезный, какое у нас, годов двадцать тому назад, в Комаровском скиту чудо содеялось?.. Как один пречестный инок беса в окошко махнул да чуть до смерти его не зашиб?..

— Не доводилось, — ответил Василий Борисыч.

— Как так?.. Столько времени у моей сестрицы гостишь, а про такие чудеса не слыхивал? — шутливо удивился Патап Максимыч. — Про отца Исакия, иже в Комарове беса посрами, знаешь?

— Нет, не знаю...

— Ну, так ты, Василий Борисыч, ничего, любезный мой, не знаешь... Ничего, как есть ничего, — продолжал Патап Максимыч. — Дивиться, впрочем, тут нечему: про такие чудеса наши старицы приезжим рассказывать не охотницы. Хочешь — расскажу тебе повесть душеполезну?.. Спасибо скажешь — можно в тетрадь написать поучения ради.

— Расскажите, коли такое есть ваше желание, — безучастно ответил Василий Борисыч, зная наперёд, что услышит про такое чудо, какого ни в одном «Патерике» не отыщется.

— В Комарове, — начал с лукавой важностью в первый ещё раз после Настиной смерти расшутившийся Патап Максимыч, — в Комарове теперь женски только обители. А прежде и мужские были... Вкупе-то,знаешь, веселей души спасать!.. Ионина обитель была там, часовня и теперь стоит. Спасался в ней старец искусен, житием сияя, яко светило — преподобный отец Исакий... Подвизался богоугодно, дара пророчества сподобился — значит, стал прозорливцем... Много к нему народу ходило: охоч ведь народ-от будущу судьбу узнавать. Приношения, как водится, бывали: тем и держалась обитель. Прославился всюду Исакий — во всю землю произыде слава его... Ну, тут известное дело — бес... Позавидовал преподобному, приступил к нему и начал мечтаниями смущати, сонные видения представлять. Старец же посрамлял его ежечасно... Видит бес, что одному ему с Исакием не сладить, — пошел в своё место, сатану привел, чертенят наплодил, дьявола в кумовья позвал да всем собором и давай нападать на отца Исакия... Знал и я Исакия-то — ростом был с коломенску версту, собой детина ражий, здоровенный, лицом чист да гладок, языком речист да сладок; женский пол от него с ума сходил — да не то чтоб одни молодые, старухи — и те за Исакием гонялись. Спроси-ка при случае Аркадию либо Таифу... А был он лет сорока, не больше. Строил диавольский собор ему козни и навёл на Исакия искушение — лестовка на руке, а девки на уме. Рядышком с Иониной обителью матушки Александры обитель стоит — Игнатьевых прозывается. Девок множество, все на подбор — одна другой краше. Старец их прочь не гонял... Жил таким образом преподобный года три, либо четыре, намолвки не наводил, бес ли его покрывал, сам ли умел концы хоронить — доподлинно сказать не могу. Приехала из Ярославля к матери Александре сродница — девица молодая, купеческого роду, хороших родителей дочь, воспитана по-доброму, в чистоте и страхе Господне, из себя такая красавица, что на редкость. Воззрился на неё преподобный, а бесовский-от собор и ну его под бок, и ну разжигать. «Хоть голову на плаху, — помышляет Исакий, — хоть душу во ад, а без того мне не быть, чтобы с той девицей покороче не познакомиться». Старая приятельница нашлась: мать Асклепиодота помогла преподобному. Наговорила гостейке турус на колесах: святой-де у нас в шабрах живёт, благочестивый, учительный, постник, великий дар прозорливости имеет — всю судьбу твою на ладонке выложит... Девица, известно — умок-от легок, что весенний ледок, — захотелось судьбу проведать, где, дескать, мой суженый, в каку сторону буду выдана, каково будет житье замужем. Согласилась — пошли. Тут-то чудо и сотворилось...

— Какое? — спросил Василий Борисыч.

— А вот какое, — допив стакан пуншу, продолжал Патап Максимыч. — Предста преподобному бес, во образе жены и нача его смущати; он же отвеща ему глаголя: «Отыди от меня, сатано!» Бес же нимало не уязвися, дерзностно прельщая преподобного. Тогда отец Исакий поревнова, взем беса и изрину его из оконца... И товарищ твой крякнул, Василий Борисыч, как с высокого-то окна в Белой Кринице прыгнул, а девичье тело понежней Жигаревского будет... Насмерть расшиблась...

— Искушение!.. — шепотом прибавил Василий Борисыч.

— До начальства дело дошло: скрыть нельзя... — продолжал Патап Максимыч... — Ещё умрёт, пожалуй, тогда всем беда, опять же родитель из Ярославля приехал, всех на ноги поднял... суд да дело. Так ведь и в суде-то преподобный на своем стоял: «Я, говорит, полагал, что это бес, он ведь всегда во образе жены иноков смущает. Я, было, говорит, крестным знамением его — неймется, заклинаниями — не внемлет. Ну тогда со дерзновением махнул его из окна... Вот, говорит, и вся моя вина...» Ты про этакие чудеса в книгах-то читал ли?

— Искушение! — только и мог ответить Василий Борисыч на слова Патапа Максимыча.

— Поплатился Исакий за искушение, — прибавил Патап Максимыч. — Первым делом — в острог, второе — чуть в Сибирь не угодил, а третье горше первых двух — со всеми деньгами, что за пророчество набрал, расстался... И обитель с той поры запустела.

— Искушение! — ещё раз вздохнул Василий Борисыч.

— Нет, ты мне вот что скажи, Василий Борисыч, — продолжал Патап Максимыч, — какое насчёт этого чуда будет твое рассуждение?.. Может, к отцу-то Исакию и на самом деле бес во образе ярославской девицы являлся?.. Может такое дело статься аль не может?.. Как по-твоему?

— Конечно, может, — ответил Василий Борисыч.

— Можно, значит, беса и в окошко? — усмехнулся Патап Максимыч.

— Можно! — отрывисто и с сердцем молвил Василий Борисыч.

— И рёбра переломать?

— Можно.

— Значит, исправник да суд понимали неладно, обидели, значит, Исакия понапрасну, — засмеялся Патап Максимыч, и богатырский хохот его впервые после Настиной кончины громкими раскатами по горницам раздался. Смеялись и кум Иван Григорьич с Михаилом Васильичем, смеялась и женская половина гостей. Груня одна не смеялась, да ещё рьяный поборник древлего благочестия Василий Борисыч... Под шумок довольно громко он вскрикивал:

— Маловеры!.. Слепотствующие!.. Ох, искушение!..

Под общее веселье пуще прежнего расходился Патап Максимыч.

— Это новы дела у Иониных, — сказал он, — а слыхал ли ты, Василий Борисыч, про старые?.. Не про старца Иону говорю тебе — тот жил давно, памятков про него, опричь чудотворной ели, никаких не осталось... А надо думать, что был свят человек, потому что богомольцы ту ель теперь до половины прогрызли... чудодействует, вишь, от зубной скорби, лучше самого Антипия помогает... Да не об ели хочу поведать тебе, а про слёзы, печали и великие сокрушенья бывшего игумна той обители, отца — как бишь его? — Филофея никак... Батюшко родитель мой знавал этого Филофея, частенько, бывало, про его слёзы рассказывал... Не знаешь про те слёзы?.. Слушай!.. Ионина обитель в те поры первою обителью по всему Керженцу была, ионинский игумен был ровно архиерей надо всеми скитами, и мужскими и женскими... А это оттого, что отовсюду христолюбцы деньги на раздачу по скитам к Иониным присылали, вот как теперь к сестрице моей любезной присылают. Оттого она теперь у них и за патриарха... Право!.. Спроси хоть её самое!.. А тогда, по той же причине, всё ихнее житие было у ионинского игумна в руках. Поступил к ним Филофей не то из Москвы, не то из Слобод, одно слово — нездешний... Ладно, хорошо... Приезжает он во свою честную обитель... Глядят, старец постный, строгого жития, как есть подвижник, от юности жены не позна, живучи где-то в затворе... Казначей был у Иониных-то, отец Парфений... Всех прежних игумнов в руках держал, слабостям их помогая. И стал он примечать, на какую бы удочку этого осетра изловить... Замечает старец Парфений: как только про женски обители речь поведется, у отца Филофея глаза так и запрыгают... Казначей себе на ус, говорит ему: «Отче святый, в горницах у тебя грязненько, не благословишь ли полы подмыть?» Тот благословляет... А Парфений: «При прежних, говорит, игумнах девицы полы подмывали, для того и очередь меж ними водилась. Благослови, отче святый, в женские обители наряд нарядить». Игумен так и замахал руками: «Не хочу, значит: не благословляю...» А Парфений ему: «Без того нельзя, отче святый, грязи нарастет паче меры, а полы подмывать дело не мужское, ни один послушник за то не возьмется. Да к тому же белицы в мужских кельях полы подмывают спокон веку, с самого, значит, Никонова гоненья. А стары обычаи преставлять не годится — ропот и смущение могут быть большие, молва по людям пойдет — в Иониной-де обители новшества возлюбили — в старине, значит, не крепки. Подумай об этом, старче божий, ты человек новый, наших обычаев не знаешь». Нечего делать, согласился игумен, но только что белицы с шайками в келью, он в боковушу да на запор. «Эту комнатку, — Парфению молвил, — после когда-нибудь...» Зачали девицы полы подмывать, а игумен на келейну молитву стал... Тут известно дело — бес... «Погляди да погляди, дескать, в замочну дырочку...» Послушался беса отец Филофей, приник к дырочке, взглянул — да глаза и оторвать и не может. Белицы-то все молодые, подолы-то у всех подоткнуты. Сроду Филофей таких видов не видал... Поборол, однако, врага, отошёл от двери, прямо к иконам... Молится с воздыханиями, со слезами, сердцем сокрушённым, уничижённым, даровал бы ему Господь силу и крепость противу демонского стреляния... А бес-от его распыляет — помолится, помолится старец, да и к дырочке... Приходит наутре другого дня Парфений, говорит игумну: «Ну, вот, отче святый, теперь у тебя в кельях-то и чистенько, а в боковуше как есть свиной хлев, не благословишь ли и там подмыть?» — «Как знаешь», — ответил игумен, а сам за лестовку да за умную молитву. «Боковуша не велика, — молвил Парфений, — достаточно будет и одной...» Отвечает игумен: «Как знаешь». — «Так я под вечер наряжу, святый отче...» А игумен опять то же слово: «Как знаешь!..» На другой день поутру опять к нему отец Парфений приходит, глядит, а игумен так и рыдает, так и разливается-плачет... Парфений его утешать: «Что ж, говорит, отче святый, — ведь это не грех, а токмо падение, и святые отцы падали, да угодили же Богу покаянием... Чего тут плакать-то?.. До тебя игумны бывали, и с теми тоже бывало... Не ты, отче, первый, не ты и последний!..» А отец Филофей на ответ ему: «Дурак ты, дурак, отец Парфений!.. О том разве плачу?.. О том сокрушаюсь?.. До шестого десятка я дожил... не знал...»

— Искушение! — спустя очи, воскликнул Василий Борисыч. А самому завидно.

Долго шла меж приятелей веселая беседа... <...>

(т. 2, часть 3, гл. 9, с. 132-136)




Примечания

(*) Родная сестра Патапа Максимыча — мать Манефа. — Прим. ред.
(*) Лестовка — кожаные чётки.
(*) Умная молитва — мысленная, без слов.





 

<...>

Тут завидела Таня, что идёт к ней навстречу с другого конца деревни высокая, статная женщина, далеко ещё не старая в тёмно-синем крашенинном сарафане с оловянными пуговками, в ситцевых рукавах, с пестрым бумажным платом на голове и с лычным пестером за плечами. Бодрым ходом подвигается она к Тане. Поравнявшись, окинула девушку пытливым, но добрым и ласковым взором и с приветной улыбкой ей молвила:

— Путь тебе чистый, красавица!

Таня поклонилась, но ни слова не ответила на привет незнакомой женщины.

— Отколь будешь, девица? — спросила её та женщина.

— Из Комарова, тётушка, — робко ответила Таня, доверчиво глядя в добрые голубые глаза приветливой незнакомки.

— Что раненько таково?.. Куда идёшь-пробираешься? Дело пытаешь аль от дела лытаешь? — спросила она.

— По своему делу, — ответила Таня.

— Девица, вижу, ты хорошая, — молвила та женщина, глядя с любовью на Таню. — Не тебе б по зарям ходить, молоды ребята здесь бессовестные, старые люди обидливые — как раз того наплетут на девичью голову, что после не открестишься, не отмолишься.

— Знахарка у вас на деревне живет, — стыдливо краснея, молвила Таня. — Я было к ней...

— К тетке Егорихе? — улыбнулась встречная женщина.

— Да... — молвила Таня, опуская очи наземь.

— Какое же дело твоё, девонька?.. Ведь я сама и есть знахарка Егориха.

Слова не может вымолвить Таня... Так вот она!.. Какая ж она добрая, приветная да пригожая!.. Доверчиво смотрит Таня в её правдой и любовью горевшие очи, и любо ей слышать мягкий, нежный, задушевный голос знахарки... Ровно обаяньем каким с первых же слов Егорихи возникло в душе Тани безотчётное к ней доверие, беспричинная любовь и ничем необоримое влеченье.

— Какое у тебя до меня дело, красавица? — спросила тетка Егориха.

— Не моё дело, — ответила Таня, — а моей «сударыни». Благодетельница моя, мать родная, может слыхала ты про купчиху Маслянникову, про Марью Гавриловну, что живёт в Манефиной обители?..

— Слыхала, девонька, слыхала, — молвила знахарка. Много доброго про неё слыхала я. Кроткая, сказывают, сердобольная, много горя на долю её выпало, а сердце у ней не загрубело... И честно хранит вдовью участь... Все знаю, лебёдушка... Николи не видывала в глаза твоей Марьи Гавриловны, а знаю, что вдовица она добрая, хорошая.

— Ангел божий — вот она какова, тетушка, — с глубоким чувством любви порывисто молвила Таня.

— И ты, по всему вижу, девушка добрая, хорошая, — сказала знахарка. — Хороших людей только хорошие любят.

— Больнёхонька она, тетушка, напущено на неё... — начала было Таня.

— Погоди, погоди маленько, красавица, — всё по ряду расскажешь, — сказала Егориха, взглянув на разгоравшуюся в небе зарю. — Видишь, солнышко близится, скоро народ подыматься учнет — нехорошо, как тебя на деревне увидят, парни у нас бедовые... Не ровён случай — со стороны кто увидит тебя — нехорошая слава пойдёт... Дойдут напрасные речи до Марьи Гавриловны, она оскорбится на тебя... Пойдём-ка мы с тобой на всполье, да там походя спустимся в Каменный Вражек... Сегодня на Тихов день тиха, добра Мать Сыра Земля... И солнышко сегодня тихо течёт по небу... И певчие пташки с нынешнего дня затихают... Свет тихий святыя славы Господней сегодня сияет!.. От него все травы полным соком наливаются и вплоть до Иванова дня в целебном соку стоят... Нельзя упустить сегодняшней росы утренней. На Тиховой росе — надо травы рвать, корни копать, цветы собирать... Пойдём... Ходючи со мной, порасскажешь про болезнь Марьи Гавриловны.

Сердце замерло у Тани, страсть напала на нее... «Зелья сбирать, коренья копать!.. Колдунье помогать!» — шевельнулось у ней на уме, но Егориха ровно прочла, что у неё по мыслям прошло.

— Именем Христовым да именем Пресвятой Богородицы те травы собираются... — сказала она. — Сорви травку без имени Божьего — не будет от неё пользы человекам... Ты не верь тому, красавица, что келейницы про Господне созданье рассказывают... По-ихнему — и табак трава, не Богом сотворённая, а диаволом, и дорогой травой лечиться не следует потому-де, что, когда Господь по земле ходил, все травы перед ним преклонилися, не поклонилась одна дорогая трава... И гулёна, по-ихнему, содомское яблоко, и чай от Бога отчаивает, и кофий строит ков на Христа... Много пустого плетут ваши старицы...

Таня молчала, с удивленьем слушая речи знахарки.

— Над старыми книгами век свой корпят, — продолжала та, — а не знают, ни что творят, ни что говорят... Верь мне, красавица, нет на сырой земле ни единой былиночки, котора бы на пользу человекам не была создана. Во всякой травке, во всяком цветочке великая милость Господня положена... Исполнена земля дивности Его, а любви к человекам у Него, света, меры нет... Мы ль не грешим, мы ли злобой да кривдой не живём?.. А Он, милосердный, всё терпит, всё любовью своей покрывает...

Отлегло у Тани от сердца. С простодушной доверчивостью спросила она:

— Так взаправду ты, тетенька, с крестом да с молитвой своё дело творишь?

— А то как же? — ответила знахарка. — Без креста, без молитвы ступить нельзя!.. Когда травы собираешь, корни копаешь — от Господа дары принимаешь... Он сам тут невидимо перед тобой стоит и ангелам велит помогать тебе... Велика тайна в том деле, красавица!.. Тут не суетное и ложное — доброе, полезное творится, — Богу во славу, Божьему народу во здравие, от лютых скорбей во спасение.

— А как же я боялась тебя, тетушка!.. — промолвила Таня.

— Ещё б не бояться!.. В скиту живешь, — улыбнулась Егориха. — Поди, там про меня и не знай чего в уши тебе ни напели. С бесами-де водится, с демонами... Так, что ли?

— Что говорить, тетенька!.. Всякого было насказано, — ответила Таня, оправляя на голове косынку.

— Бог с ними! — незлобно и тихо промолвила знахарка. — А ты вот что знай, вот что ведай, красавица: есть тайны добрые, есть тайны тёмные. Добрые от Бога, тёмные от врага идут. Тайную Божию силу ничто отменить не может, а тёмную силу вражию господней силой побороть можно... Есть знахари, что тёмной силой орудуют, и то человеку на вред и погибель... А кого умудрил Господь свою тайную силу познать иль хоть самую малицу силы той, — тому человеку легко отделать вред, лихим знахарством напущенный... Темная сила от имени божия трепещет, от силы его, как дым, исчезает... И кого умудрит господь уразуметь тайную силу его, тот видит её и в зорях алых, и в радуге семицветной, и в красном солнышке, и в ясном месяце, и в каждом деревце, в каждой травке, в каждом камешке... Везде, во всем разлита тайная божия сила...

— И тебя умудрил Господь? — умильно спросила Таня, с любовью глядя в светлые очи знахарки.

— Умудрил, красавица, хоть на малость самую, а умудрил, — с благоговением ответила Егориха. — И за тот великий дар денно и нощно благодарю я создателя... Все-таки иной раз доведется хворому, недужному пользу принесть, все-таки иной за тебя Богу помолится... Однако прибавим шагу, туманы вздымаются, роса умывает лицо Матери Сырой Земли... Гляди, какие полотенца по небу несутся. Утираться ими Матери Сырой Земле... Видишь? — прибавила она, указывая на утренние перистые облака, что розовыми полосами с золотистыми краями подёрнули небесную глубь.

— Рассказывай теперь про Марью Гавриловну... Что такое приключилось с ней? — молвила Егориха, когда подошли они к Каменному Вражку.

Таня рассказала, как умела. Внимательно слушала её знахарка и, когда девушка кончила, так заговорила:

— На самоё бы надо взглянуть, да ходу мне в вашу обитель нет... Ну — не беда: дам я тебе корешков да травок, зашей ты их в какую ни на есть одёжу Марьи Гавриловны, да чтоб она про то не знала, не ведала... Всего бы лучше в рубаху да поближе к вороту... А станешь те травы вшивать, сорок раз «Богородицу» читай. Без того не будет пользы... Ну вот и пришли...

Вынула знахарка косарь из пестера и, обратясь на рдеющий зарею восток, велела Тане стать рядом с собою... Положила не взошедшему ещё солнцу три поклона великие да четыре поклона малые и стала одну за другою молитвы читать... Слушает Таня — молитвы все знакомые, церковные: «Достойно», «Верую», «Богородица», «Помилуй мя, Боже». А прочитав те молитвы, подняла знахарка глаза к небу и вполголоса особым напевом стала иную молитву творить... Такой молитвы Таня не слыхивала...

То была «вещба» — тайное, крепкое слово.

— «Встану я, раба божия Наталья, помолясь-благословясь, пойду во чисто поле под красное солнце, под светел месяц, под частые звёзды, под полётные облаки. Стану я, рабица божия, во чистом поле на ровном месте, что на том ли на престоле на Господнем... облаками облачусь, небесами покроюсь, на главу положу венец-солнце красное, подпояшусь светлыми зорями, обтычусь частыми звёздами, что вострыми стрелами... ебо, ты, небо!.. Ты, небо, видишь!.. Ты, небо, слышишь!.. Праведное солнце! благослови корни копати, цветы урвати, травы сбирати!.. А на что их сбираю, было б на то пригодно!.. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь».

Потом пала ниц на землю. Тут на иной лад, иным напевом завела она мольбу к Матери Сырой Земле:

Ох ты гой еси, сыра-земля!
Мати нам еси родная,
Всех еси ты породила,
Воспоила-воскормила
И угодьем наделила...
Для людей — своих детей —
Зелий еси породила
И злак всякий напоила,
Польгой беса отгоняти
И в болезнях помогати, —
Повели с себя урвати
Зелий, снадобьев, угодьев
Ради польги на живот.

И, встав, поклонилась трижды на восток... И со словами: «Господи, благослови» — стала косарем копать коренья и класть их в лычный пестер.

И принимаясь за рытье каждого корня, «Господи, благослови» говорила, а копая — «Богородицу» читала.

Слушает Таня, сама дивуется. «Что за речи такие, что за молитвы чудные? — думает она про себя. — А нет в тех молитвах никакой супротивности, ни единого чёрного слова знахарка не промолвила. Божьим словом зачала, святым аминем закончила».

То были вещие слова, с которыми наши предки в мольбах своих обращались к Небу ходячему, к Солнцу высокому, к Матери Сырой Земле... Как ни старалась церковность истребить эти остатки языческой обрядности, затмить в народной памяти всё, что касалось древней веры, — все-таки много обломков её доселе хранится в нашем простонародье. Святочные гаданья, коляда, хороводы, свадебные песни, плачи воплениц, заговоры, заклятья — всё это остатки языческой обрядности, а слова, при них употребляемые, — обломки молитв, которыми когда-то молились наши предки своим старорусским богам. Но ни в каких песнях так полно и так цельно не сохранились слова стародавних молитв, как в таинственных заговорах и заклинаньях. Составляя предмет знания немногих, цельней и сохранней переходили они из рода в род... Русский народ, будучи в делах веры сильно привержен к букве и обряду, сохраняет твёрдое убежденье, что молитва ли церковная, заговор ли знахарский действует лишь тогда, если в них не опущено и не изменено ни единого слова и если всё прочтено или пропето на известный лад исстари установленным напевом. Оттого в заговорах и в заклятьях и дошли до нас сохранно древние молитвы предков, воссылавшиеся ими излюбленным, родным богам своим. Со временем в иных заговорах появились обращения к христианским святым и к византийским бесам, о которых понятия не имели старорусские поклонники Грома Гремучего и Матери Сырой Земли. Святых включили в заговоры, чтоб не смущать совести верующих, а под незнакомыми язычникам бесами народ, по наставлениям церковных пастырей, стал разуметь древних богов своих. Несмотря на такие искажения, слова заговоров доселе веют стариной отдалённой... В них уцелела обрядность, чтимая давними нашими предками...

— Гляди, красавица, — говорила Тане знахарка, копая один корень руками. — Вот сильная трава... Ростом она с локоть, растёт кусточком, цветок у ней, вишь, какой багровый, а корень-от, гляди, крест-накрест... Железом этот корень копать не годится, руками надо брать... Это Петров крест, охраняет он от нечистой силы... Возьми.

Таня взяла корешок. Знахарка продолжала сбор трав и рытье кореньев... Тихо и плавно нагибала она стройный стан свой, наклоняясь к земле... Сорвёт ли траву, возьмёт ли цветочек, выроет ли корень — тихо и величаво поднимает его кверху и очами, горящими огнем восторга, ясно глядит на алую зарю, разливавшуюся по небосклону. Горят её щеки, высоко подымается грудь, и вся она дрожит в священном трепете... Высоко подняв руку и потрясая сорванною травой в воздухе, восторженно восклицает:

— Небо, ты видишь!.. Небо, ты слышишь!.. Праведное солнце, благослови!

Набрав несколько трав, знахарка стала подавать их одну за другою Тане...

<...>

(т. 2, часть 3, гл. 12, с.171-176)




Примечания

(*) Пестер, иначе пещур — заплечная котомка из лыка, иногда прутьев.
(*) Тихов день — 16-го июня (св. Тихона).
(*) Дорогая трава — Smitlax sarsaparilla.
(*) Гулёна — картофель.
(*) Отделать — снять порчу.
(*) Вместо «польза» в Нижнегородском и Костромском Заволжье говорят «польга».
(*) Петров крест — Lathraea Squammaria.





 

Вот сказанье наших праотцев о том, как бог Ярило возлюбил Мать Сыру Землю и как она породила всех земнородных.

Лежала Мать Сыра Земля во мраке и стуже. Мертва была — ни света, ни тепла, ни звуков, никакого движенья.

И сказал вечно юный, вечно радостный светлый Яр: «Взглянем сквозь тьму кромешную на Мать Сыру Землю, хороша ль, пригожа ль она, придется ли по мысли нам?»

И пламень взора светлого Яра в одно мгновенье пронизал неизмеримые слои мрака, что лежали над спавшей землею. И где Ярилин взор прорезал тьму, тамо воссияло солнце красное.

И полились через солнце жаркие волны лучезарного Ярилина света. Мать Сыра Земля ото сна пробуждалася и в юной красе, как невеста на брачном ложе, раскинулась... Жадно пила она золотые лучи живоносного света, и от того света палящая жизнь и томящая нега разлились по недрам её.

Несутся в солнечных лучах сладкие речи бога любви, вечно юного бога Ярилы: «Ох, ты гой еси, Мать Сыра Земля! полюби меня, бога светлого, за любовь за твою я украшу тебя синими морями, жёлтыми песками, зелёной муравой, цветами алыми, лазоревыми; народишь от меня милых детушек число несметное...»

Любы Земле Ярилины речи, возлюбила она бога светлого и от жарких его поцелуев разукрасилась злаками, цветами, тёмными лесами, синими морями, голубыми реками, серебристыми озерами. Пила она жаркие поцелуи Ярилины, и из недр её вылетали поднебесные птицы, из вертепов выбегали лесные и полевые звери, в реках и морях заплавали рыбы, в воздухе затолклись мелкие мушки да мошки... И всё жило, всё любило, и всё пело хвалебные песни: отцу — Яриле, матери — Сырой Земле.

И вновь из красного солнца любовные речи Ярилы несутся: «Ой, ты гой еси, Мать Сыра Земля! разукрасил я тебя красотою, народила ты милых детушек число несметное, полюби меня пуще прежнего, породишь от меня детище любимое».

Любы были те речи Матери Сырой Земле, жадно пила она живоносные лучи и породила человека... И когда вышел он из недр земных, ударил его Ярило по голове золотой вожжой — ярой молнией. И от той молоньи ум в человеке зародился. Здравствовал Ярило любимого земнородного сына небесными громами, потоками молний. И от тех громов, от той молнии вся живая тварь в ужасе встрепенулась: разлетались поднебесные птицы, попрятались в пещеры дубравные звери, один человек поднял к небу разумную голову и на речь отца громовую отвечал вещим словом, речью крылатою... И, услыша то слово и узрев царя своего и владыку, все древа, все цветы и злаки перед ним преклонились, звери, птицы и всяка живая тварь ему подчинилась.

Ликовала Мать Сыра Земля в счастье, в радости, чаяла, что Ярилиной любви ни конца, ни края нет... Но по малом времени красно солнышко стало низиться, светлые дни укоротились, дунули ветры холодные, замолкли пгицы певчие, завыли звери дубравные, и вздрогнул от стужи царь и владыка той твари дышащей и недышащей...

Затуманилась Мать Сыра Земля и с горя-печали оросила поблекшее лицо своё слезами горькими — дождями дробными.

Плачется Мать Сыра Земля: «О ветре ветрило!.. Зачем дышишь на меня постылою стужей?.. Око Ярилино — красное солнышко!.. Зачем греешь и светишь ты не по-прежнему?.. Разлюбил меня Ярило-бог, и опять мне во мраке и стуже лежать!.. И зачем узнавала я свет, зачем узнавала жизнь и любовь?.. Зачем спознавалась с лучами ясными, с поцелуями бога Ярилы горячими?..»

Безмолвен Ярило.

«Не себя мне жаль, — плачется Мать Сыра Земля, сжимаясь от холода, — скорбит сердце матери по милым по детушкам».

Говорит Ярило: «Ты не плачь, не тоскуй, Мать Сыра Земля, покидаю тебя ненадолго. Не покинуть тебя на-время — сгореть тебе дотла под моими поцелуями. Храня тебя и детей наших, убавляю я на-время тепла и света, опадут на деревьях листья, завянут травы и злаки, оденешься ты снеговым покровом, будешь спать-почивать до моего приходу... Придёт время, пошлю к тебе вестницу — Весну Красну, следом за Весною я сам приду».

Плачется Мать Сыра Земля: «Не жалеешь ты, Ярило, меня, бедную, не жалеешь, светлый боже, детей своих!.. Пожалей хоть любимое детище, что на речи громовые отвечал тебе вещим словом, речью крылатою... И наг он и слаб — сгинуть ему прежде всех, когда лишишь нас тепла и света...»

Брызнул Ярило на камни молоньей, облил палючим взором деревья дубравные. И сказал Матери Сырой Земле: «Вот я разлил огонь по камням и деревьям. Я сам в том огне. Своим умом-разумом человек дойдет, как из дерева и камня свет и тепло брать. Тот огонь — дар моему любимому сыну. Всей живой твари будет на страх и ужас, ему одному на службу».

И отошёл от Земли бог Ярило... Понеслися ветры буйные, застилали темными тучами око Ярилино — красное солнышко, нанесли снега белые, ровно в саван окутали в них Мать Сыру Землю. Всё застыло, всё заснуло, не спал, не дремал один человек — у него был великий дар отца Ярилы, а с ним и свет и тепло...

Так мыслили старорусские люди о смене лета зимою и о начале огня.

Оттого наши праотцы и сожигали умерших: заснувшего смертным сном Ярилина сына отдавали живущему в огне отцу. А после стали отдавать мертвецов их матери — опуская в лоно её.

Оттого наши предки и чествовали великими праздниками дарование Ярилой огня человеку. Праздники те совершались в долгие летние дни, когда солнце, укорачивая ход, начинает расставаться с землею. В память дара, что даровал бог света, жгут купальские огни. Что Купало, что Ярило, всё едино, одного бога звания.

<...>

(т. 2, часть 4, гл. 1, с.250-252)




Станет усердного святый брег Светлого Яра качать, аки младенца в зыбке, твори мысленно молитву Исусову и ни словом, ни воздыханием не моги о том ближним поведать… И когда приидет час блаженным утреню в граде Китеже пети, услышите звон серебряных колоколов… Густой звон, малиновый — век слушай, не наслушаешься. А лежи недвижно и безмолвно, ничто же земное в себе не помышляя. Заря в небе заниматься зачнёт — гляди на озеро, — узришь золотые кресты, церковные главы… Лежи с усердием, двинуть перстом не моги, дыхание в себе удержи… И тогда в озере, ровно в зерцале, узришь весь невидимый град: церкви, монастыри и градские стены, княжеские палаты и боярские хоромы с высокими теремами и дома разных чинов людей… А по улицам, увидишь, Алконаст райская птица ходит и дивные единороги, а у градских ворот львы и ручные драконы заместо стражи стоят…


{Ниже более пространный фрагмент второй главы (— ред.)}

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

Почти совсем уж стемнело, когда комаровские поклонницы подъезжали к Светлому Яру. Холмы невидимого града видны издалёка. Лишь завидела их мать Аркадия, тотчас велела Дементию стать. Вышли из повозок, сотворили уставной семипоклонный начал невидимому граду и до земли поклонились чудному озеру, отражавшему розовые переливы догоравшей вечерней зари...

— Пешком надо — место бо свято есть, — сказала уставщица Василью Борисычу.

Пошли в строгом, глубоком молчании... В воздухе тишь невозмутимая. Гуще и гуще надвигается черный покров ночи на небо, ярче и ярче сверкают на холмах зажженные свечи, тусклей отражает в себе недвижное, будто из стекла вылитое, озеро, темно-синий небосклон, розовые полосы зари и поникшие ветвями в воду береговые вербы... Все дышит таинственностью, все кажется ровно очарованным... Крестясь и творя молитву, взошли комаровские путницы на холм... Народу видимо-невидимо. Сошлись поклониться граду Китежу и ближние и дальние, старые и молодые, мужчины и женщины. Женщин гораздо больше мужчин. Келейные матери и белицы были почти изо всех обителей, иноков мало, и то все такие, что зовутся «перехожими» (Перехожими старцами зовут старообрядских монахов, живущих не в монастырях, а по домам в селениях. Между ними немало и произвольно надевших на себя иноческое одеяние.) Людей много, но громких речей не слыхать... И каноны поют, и книги читают, и меж собой говорят все потихоньку, чуть не шепотом... По роще будто пчелиный рой жужжит...

Изобрали комаровские богомолицы местечко у раскидистого дуба, мрачно черневшего в высоте густолиственной вершиной. Вынула Аркадия из дорожного пещера икону Владимирской богородицы в густо позлащенной ризе с самоцветными каменьями, повесила ее на сучке, прилепила к дубу несколько восковых свечек и с молитвой затеплила их. И она и мать Никанора, обе в полном иночестве, в длинных соборных мантиях с креповыми наметками на камилавках, стали перед иконой и, положив начал, вполголоса стали петь утреню.

— Комаровские приехали!.. От Манефиных!.. — зашептали в многочисленных кучках, рассыпанных по обоим холмам. Пяти минут не прошло, как Манефины окружены были густой толпой богомольцев.

Отойдя в сторону, пошел Василий Борисыч по роще бродить. Любопытно было ему посмотреть, что на Китеже делается, любопытно послушать, какое писание читают грамотеи жадно слушавшему их люду...

Видит: ста два богомольцев кучками рассыпались по роще и по берегу озера. Наполовину деревьев увешано иконами, облеплено горящими свечами... Здесь псалтырь читают, там канон богородице поют (Июня 23-го, на день Аграфены Купальницы, празднуют иконе Владимирской богородицы.), подальше утреню справляют... И везде вполголоса.

Видит Василий Борисыч, у подошвы холма на самом берегу озера стоит человек с двадцать народу: мужчины и женщины. Мужчины без шапок. Середь кружка высокий худощавый старик с длинной, белой как лунь бородой и совсем голым черепом. Держа тетрадку, унылым, гнусливым голосом читает он нараспев. Двое молодых стоят по сторонам и светят ему зажженными восковыми свечами... Подошел поближе Василий Борисыч, слышит, читает он о благоверном князе Георгии, положившем живот за Христову веру и за Русскую землю в битве с Батыем при Сити-реке. Называет старик благоверного князя Георгия внуком равноапостольного Владимира, читает, как ездил он по Русской земле и по всем городам, ставил соборы Успенские: в Новгороде, в Москве, в Ростове и Муроме.

— Ох, искушение!.. Вот чепухи-то нагородили!.. — едва слышным голосом промолвил Василий Борисыч и тотчас заметил, что слушатели стали кидать на него недобрые взгляды.

— «И бысть попущением Божиим, грех ради наших, — протяжно читает старик, — прииде нечестивый и безбожный царь Батый на Русь воевать; грады и веси разоряше, огнем их пожигаше, людие мечу предаваше, младенцев ножом закалаше, и бысть плач великий!..»

Две старушки всплакнули, две другие навзрыд зарыдали.

— «Благоверный же князь Георгий, слышав сия, плакаше горьким плачем и, помоляся Господу и Пречистой Богородице, собра вои своя, поиде противу нечестивого царя Батыя... И бысть сеча велия и кровопролитие многое. Тогда у благоверного князя Георгия бысть воев мало и побеже от нечестивого царя вниз по Волге в Малый Китеж...»

Охают и стонут старушки, слезы так и текут по морщинистым ланитам их.

Уныло поникнув головами, молчат мужчины. Старик примолвил:

— Малый Китеж теперь Городцом именуется, вот что на Волге, повыше Балахны, пониже Катунок стоит...

А здесь на озере Светлом Яре Большой Китеж — оба строенья благоверного князя Георгия. Не стерпелось Василью Борисычу. Досадно стало великому начетчику слушать басни, что незнаемые писатели наплели в Китежском «Летописце». — Обратился к стоявшему рядом старику почтенной наружности, судя по одежде, заезжему купцу.

— В старых книгах не то говорится, — довольно громко промолвил он. — Князя Георгия в том бою на реке Сити убили... Как же ему, мертвому, было вниз по Волге бежать?

Сурово вскинул глазами купец на Василья Борисыча... Не сказав ни полслова, молча отвернулся он... Старушки заахали, а один красивый, такой видный из себя парень в красной рубахе и синей суконной чуйке, крепко стиснув плечо Василья Борисыча, вскрикнул:

— Да ты кто таков будешь?.. Откудова?.. Как смеешь смущать божественное чтение?

Глянул Василий Борисыч — у парня лицо скривилось, побагровело, глаза огнем пышут, кулак пудовой.

— Ох, искушение!.. — пискнул Василий Борисыч, дрожа со страху и бледнея.

— Прекрати, — повелительно молвил читавший старик, и парень, пустив Василья Борисыча, смиренно склонил голову.

— А тебе бы, господин честной, слушать святое писание в молчании и страхе божием... Святые отцы лучше тебя знали, что писали, — учительно проговорил старик оторопелому Василью Борисычу и продолжал чтение: — «И много брася, благоверный князь Георгий с нечестивым царем Батыем, не пущая его во град... Егда же бысть нощь, изыде тайно из Малого Китежа на озеро Светлый Яр в Большой Китеж. На утрие же восста нечестивый царь и взя Малый Китеж и всех во граде том поруби и нача мучити некоего человека града того Гришку Кутерьму, и той, не могий мук терпети, поведа ему путь ко озеру Светлому Яру, иде же благоверный князь Георгий скрыся. И прииде нечестивый царь Батый ко озеру и взя град Большой Китеж и уби благоверного князя Георгия...»

Пуще прежнего заплакали старухи, закрыла платком лицо и вся трепетно задрожала от сдерживаемых рыданий нарядно одетая молодая красивая женщина, стоявшая почти возле Василия Борисыча. Вздыхали и творили молитвы мужчины.

Возвысив голос, громко и протяжней прежнего стал читать старик:

— «И после того разорения запустеша грады те и лесом порасте вся земля Заузольская, и с того времени невидим бысть град Большой Китеж, и пребудет он невидим до последних времен. Сию убо книгу «Летописец» написали мы по сте летех после нечестивого и безбожного царя Батыя, уложили собором и предали святей божией церкви на уверение всем православным христианам, хотящим прочитати или послушати, а не поругатися сему божественному писанию. Аще ли же который человек поругается, или посмеется сему писанию, да весть таковый, что не нам поругается, но богу самому и пресвятой богородице. Слава иже в троице славимому богу, соблюдающему и хранящему место сие ради блаженного пребывания невидимым святым своим во веки веков. Аминь».

Все стали креститься и потом, благодаря за чтение, низко-пренизко поклонились старику. Усильно сдерживавшая во время чтения рыданья свои, молодая женщина подошла к стоявшему рядом с Васильем Борисычем купцу и, отирая наплаканные глаза, тихим и нежным голосом молвила:

— Пойдем, тятенька, в иное место. Еще чего-нибудь послушаем.

Взглянул Василий Борисыч и загляделся... Такой красавицы сроду не видывал... Что Устинья, что Прасковья Патаповна!..

Следом за ними пошел. Чтоб завести знакомство с купцом, говорит ему:

— А куда как много тут несправедливого и со старыми книгами несогласного.

— Тебе бы, господин честной, лучше уйти, не то — в самом деле — боками поплатишься... Здесь это бывает, — сурово ответил купец.

— Однако ж, — зачал было Василий Борисыч, украдкой взглядывая на красавицу.

— Тебе, господин честной, своя дорога, а нам своя, — сухо промолвил купец, и повернул с дочерью в сторону.

Почесал в затылке Василий Борисыч, постоял маленько на месте и пошел вдоль по берегу.

Видит, в углубленье меж холмов, под ветвистым дубом, сидит человек с десяток мужчин и женщин: не поют, не читают, а о чем-то тихонько беседу ведут. Возле них небольшой костер сушника горит. Тускло горит он, курится-дымится, и нет веселья вокруг... то не купальский костер.

Подошел Василий Борисыч, снял шапку, низенько поклонился и молвил:

— Мир честной беседе.

— Просим милости на беседу, — приветно ответили ему и раздвинулись, давая место пришедшему собеседнику. Сел Василий Борисыч.

— Так видишь ли, — продолжал свою речь седенький, маленький, добродушный с виду старичок в изношенном, заплатанном кафтанишке из понитку, облокотясь на лежавшую возле него дорожную котомку, — видишь ли: на этом на самом месте, где сидим, — городские ворота... Отселева направо вдоль озера сто сажен городу и налево сто сажен городу, а в ширину мера городу полтораста сажен. А кругом всего города рвы копаны и валы насыпаны, а на валах дубовые стены с башнями... Вот мы, грешные, слепыми-то очами ровнехонько ничего не видим, а они тут, все тут, здесь, вот на этом на самом месте... На правом холму собор Воздвиженья честного креста, а рядом Благовещенский, а на левом холму Успенский собор, а меж соборов все дома — у бояр каменны палаты, иных чинов у людей деревянны хоромы из кондового негниющего леса... Вот мы, грехами ослепленные, деревья только видим, а праведный, очи имея отверсты, все видит: и град, и церкви, и монастыри, и боярские каменны палаты.

— Премудрости господни! — глубоко вздохнула старушка в темно-синем сарафане с набойчатыми рукавами, покрытая черным платком вроспуск. — А ведь сказывают, видят же иные люди ту святыню Божию.

— Как не видать, бабушка, видят, — ответил старик. — Не всякому только дано.

— Как же бы, батюшка, такую благодать получить?.. Как бы узреть невидимый град да сокровенных-то божьих святых повидать?.. Хоть бы глазком взглянуть на них, родимый ты мой, посмотреть бы на божьи-то чудеса.

— А ты, раба Христова, послушай, что прочитаю, тогда и узнаешь, какими способами невидимый град Китеж возможно узрети... — молвил старик и, вынув из-за пазухи ветхую тетрадку, стал читать по ней:

«Аще ли который человек обещается идти в той град Китеж, и неложно от усердия своего поститися начнет, и пойдет во град, и обещается тако: аще гладом умрети, аще ины страхи претерпети, аще и смертию умрети, не изыти из него, — и такового человека приведет Господь силою своею в невидимый град Китеж, и узрит он той град не гаданием, но смертныма очима, и спасет Бог того человека, и стопы его изочтены и записаны ангелами господними в книзе животней».

— Вот оно как, старушка Божия!.. — примолвил старичок. — Вот каким людям дается божественная благодать невидимый град видети и в нем со блаженными пребывати.

— Ох, господи Исусе Христе, Сыне Божий!.. Пресвятая владычица Богородица!.. Илья пророк!.. Никола милостивый!.. — умиленно взывала старушка, не зная, про что бы еще спросить у грамотея.

— А ты вот слушай-ка еще, — молвил он ей, перевернувши в тетрадке два-три листочка: — «Аще кто нераздвоенным умом и несумненною верою обещается и пойдет к невидимому граду тому, не поведав ни отцу с матерью, ни сестрам с братиями, ни всему своему роду-племени, — таковому человеку открыет Господь и град Китеж и святых, в нем пребывающих».

— Ну, а если кто не снесет? — после недолгого общего молчанья спросил у старика-грамотея пожилой крестьянин, по-видимому дальний, перед тем внимательно слушавший чтение.

— И про таковых в «Летописце» помянуто, — молвил грамотей и продолжал: — «Аще же кто пойдет, обаче мыслити начнет семо и овамо, или, пойдя, славити начнет о желании своем, и таковому Господь закрывает невидимый град: покажет его лесом или пустым местом... И ничто же таковый человек получит себе, токмо труд его всуе пропадет. И будет ему соблазн, и понос, и укор, и от бога казнь приимет зде и в будущем веце... Осуждение приимет и тьму кромешную всяк человек, иже такому святому месту поругается. Понеже на конец века сего Господь чудо яви — невидимым сотвори град Китеж и покры его десницею своею, да в нем пребывающие не уэрят скорби и печали от зверя антихриста... Кому же применится человек, поругавшийся чудеси тому, и кому будет он службу приносити?.. Воистину самому диаволу применится и всеяростному зверю антихристу послужит, с ними же в геенне огненной пребудет в нескончаемые веки!..»

— Ох господи, владыка милостивый!.. Вот оно — грехи-то, грехи-то наши тяжкие!.. Ой, тяжкие, не замоленные!.. Не замоленные, не прощеные!.. — со слезами стала причитать старушка...

И другие после того чтения вздыхали с сокрушенным сердцем и слезами. И на долгое время было молчание... Задумался и Василий Борисыч...

— У нас из волости мужичок ходил в Китеж-от, — сказал молодой парень, сидевший возле костра.

— Что же? — разом спросило его несколько голосов.

— Не попал, — молвил парень, расшвыривая плохо горевший костер.

— Как же дело-то было? — спрашивали парня... И тот, присев у костра, спросил, обводя глазами собеседников:

— Про Красноярский скит слыхали?

— Как не слыхать про Красноярский скит! — одни отвечали ему.

— Еще бы не знать Красноярского скита, — отозвались другие.

— Ноне там всех заковали: и старцев и бельцов, всех в город угнали, — кто-то сказал...

— Он самый и есть, — молвил парень. — Игумном у них отец Михаил.

— И отца Михаила довольно знаем, — заговорили одни.

— И его, сердечного, посадили! — всхлипнула старушка.

— Учительный старец, благочестивый, — заметил старик-грамотей.

— Баня у него знатная! — отозвался один из собеседников.

— Свят человек перед Господом, — вздохнула старушка.

— За фальшивы бумажки сидит, — сказал кто-то.

Только что смолкли голоса, парень стал продолжать:

— Был в нашей волости мужичок, Перфилом звать, Григорьич по батюшке... человек тихий и кроткий, жил по Боге, не то чтоб от него кому обида какая али бы что — ни-ни... Все, бывало, над книгами сидит, все над книгами... И начитал он в тех книгах про этот самый Китеж... Стал в путь собираться, домашние спрашивают: «Куда, дедушка?..» Молчит, никому не сказывает, вот как сейчас было читано, чтоб, значит, никому не поведать... Приходит в Красноярский скит, к отцу Михаилу... На духу спрашивает его по тайности, как идти ему к невидимому граду. Отец Михаил наставляет: «Перво-наперво, говорит, ступай ты на Волгу в Городец. Тот Городец, по писанию, Малый Китеж выходит. Оттоль идти на полунощник, все на полунощник, ни направо, ни налево не моги своротить. Перейдешь реку Узолу, перейдешь Санду-реку, а третью, Санахту перейдешь ты и Керженец — то путь, коим князь Георгий к Большому Китежу шел. А за Керженцем в лесах «тропа Батыева». Иди той тропой, пролагай путь ко спасению... Будут тебе искушения и от вражия силы страхования: бури и дожди, хлад и зной, змеи и лютые звери, но ты на страхи не взирай, иди себе тропой Батыевой, пролагая путь ко спасению, не сворачивай ни на десно, ни на шуе...» Благословил Перфила Григорьича отец Михаил; пошел тот.

Остановился парень, будто к чему-то прислушаться... Ничего не слыхать; только по роще, как шум отдаленных потоков, тихие речи людские звучат...

— Пошел Перфил Григорьич в Вознесенье, привезли перед Покровом, — продолжал рассказчик. — Привезли — узнать нельзя, лица на нем нет, оборванный весь, кафтанишка висит клочьями, рубаха с плеч валится, сапоги без подошв, сам весь рваный да перебитый: синяк на синяке, рубец на рубце. Лева рука перешибена, спина драная... Сам еле дышит, насилу в избу втащили. Встречают домашние Перфила Григорьича, и рады ему, и плачут над ним... «Дедушка, говорят, где, родной, побывал?.. Какой злодей тебя, болезного, так изобидел?..» А Перфил Григорьич молчит, ни сыновьям, ни невесткам слова не молвит про свои похожденья... Обмыли его, одели, напоили, накормили, в баню сводили, на ноги поставить не могли... Похворал зиму-то, в понедельник на Святой богу душу отдал... Твердый был старик... По нонешним годам молодых таких немного... Сорок восемь медведей на веку уложил...

— Где ж его, сердечного, так гораздо употчевали? Не во граде же Китеже? — спрашивают парня.

— Не во граде, а возле него, — отвечал рассказчик. — Долго пытали у Перфила Григорьича, рассказал бы про свои похожденья, молчит, головой крутит, лишь за три недели до смерти все рассказал.

— Что ж рассказывал он? — спрашивают собеседники, теснее сдвигаясь вкруг парня.

— Вот что сказывал он. «Пошел, говорит, я в Городец, оттуда в Заузолье, перешел четыре реки, отцом игумном заповеданные, обрел и «тропу Батыеву», пошел по ней». А та тропа давным-давно запущенная, нет по ней ни езду конного, ни пути пешеходного, не зарастает ни лесом, ни кустарником, и много на ней лежит гнилого буреломнику...

Трудно было Перфилу Григорьичу перелезать через тот буреломник, высокими горами поперек тропы он навален, однако, трудов не жалея, напастей не страшась, помаленьку вперед подвигался... Оборвался весь, ободрало его сучьями-то, не то что одежу, тело все ободрало, но он, Бога ради, все претерпел, надеясь в невидимом граде со блаженными в райском веселье пребыть... По ночам от бесов были ему страхованья, но крестом и молитвой он себя от них ограждал... Шел тропой Батыевой три дня, по ночам лазил спать на деревья, чтоб сонного зверь не заел... И как вылез Перфил Григорьич из буреломника, видит: луговина зеленая, глазом ее не окинешь, — трава свежая, сочная, цветиков середь той травы множество, видимо-невидимо... Кулички всякие по той полянке бегают, счету им нет: бегают, комариков ловят да мошек... Возблагодарил господа Перфил Григорьич, что вывел его на столь прекрасном месте малый отдых после великих трудов принять. Ступил шаг по поляне, ступил другой... вдруг со всех сторон кругом его вода из земли кверху брызнула, а ноги у Перфила Григорьича так и тянет вглубь, так и тянет... Насилу выдрался... И как вынес его Бог, тогда только догадался он, что попал в чарусу...

Слыхать про чарусы слыхивал, а видать их до той поры ему не доводилось... «Что ж за диво такое? — думает он. — Тропа вышла прямо на чарусу, надо где-нибудь обходу быть, пойти поискать...» И пошел назад в лес и стал обходить чарусу... А навстречу ему медведь, он от него... Медведь не погнался, не тронул его... Но, бегая от зверя, Батыеву тропу потерял. Опознаться не по чему — леса дремучие, деревья частые, ни солнышка днем, ни звезд по ночам не видать. Где полунощник, где обедник, где верховик — не разберешь. И, сбившись с пути, шесть недель проплутал он по лесам... Хлеба-то нет, малиной да костяникой кормился, корни рыл для еды. Оборвался весь об валежник-от, избился, изодрался, ногу сломал. И тут бы смерть ему приключилась, да некий старец пустынный увидел его и в землянке своей успокоил... Вылежал у него Перфил Григорьич невступно шесть недель. От отца Михаила к тому старцу трудник пришел, хлебца принес на пропитанье, свечей, ладану на молитву — он вывел из лесов Перфила Григорьича... А как свиделся Перфил Григорьич с отцом Михайлом да рассказал ему про свои похожденья, отец Михаил и говорит: «Дурак ты, дурак, Перфил Григорьич, чаруса-то и был невидимый град, а медведь — отец-вратарь; тебе б у него благословиться, тут бы тебе град Китеж и открылся... Завсегда так бывает, — кому чарусой, кому речным омутом невидимый град покажется, а кому горой, а на гору ни ходу, ни лазу».

— Ишь ты дела-то какие!.. Поди угадай тут не знавши-то!.. — молвил один крестьянин, когда парень, кончив рассказ, принялся подбрасывать сушник в потухавший костер.

— Из наших местов, из-за Ветлуги, паренек в пастухи здесь на Люнде нанимался, — после некоторого молчанья начал тот старичок, что читал «Летописца». — Заблудился ли он, такое ли уж ему от Господа было попущение, только сам он не знает, какими судьбами попал в тот невидимый град. На краю града, сказывал паренек, стоит монастырь, вошел он туда, сидят старцы, трапезуют, дело-то под вечер было. Посадили старцы пастушонка, дали ему укрух хлеба, и тот хлеб таково вкусен да сладок ему показался, что ломтик-другой утаил, спрятал за пазуху, значит. После трапезы един-от старец повел того паренька по монастырям и церквам, весь град ему показал... А живут в том граде мужи и жены, и не токмо в иночестве, но и в разных чинах, всяк у своего дела. И, показав град и домы, сказал тот старец пареньку: «Не своею волею, не своим обещаньем пришел ты в безмятежное наше жилище, потому и нельзя тебе с нами пребыти, изволь идти в мир». И указал дорогу... Вышел в мир паренек, стал рассказывать, где был и что видел... Не верят ему, и он во уверение хотел показать хлеб, за трапезой у старцев утаенный... И явился не хлеб, а гнилушка... Потом тот паренек и обещанья давал и волей хотел идти в невидимый град, но как ни искал дороги, а не нашел.

— Господи! хотя бы часок один в том граде пребыть, посмотреть бы, как живут там блаженные-то... Чать, тоже хозяйствуют?.. Прядут бабы-то там?.. Коровушки-то есть у них?.. — сердечно вздыхая, спрашивала у людей старушка в синем сарафане и черном платке.

— Иная там жизнь, не то что наша, — отозвался старичок грамотей. — Там тишина и покой, веселие и радость... Духовная радость, не телесная... Хочешь, грамотку почитаю про то, как живут в невидимом граде? Из Китежа прислана.

— Почитай, кормилец, открой очи, научи меня, темную, — молила старушка.

И другие стали просить грамотея прочитать Китежскую грамотку про житье-бытье блаженных святых.

Вынул тетрадку старичок и, не развертывая, стал говорить:

— Недалеко от Городца, в одной деревне жил некий христолюбец... Благочестив, богобоязнен, труды его были велики и праведны, жил ото всех людей в любви и почете. И было у того христолюбца единое чадо, единый сын, при младости на погляденье, при старости на сбереженье, при смертном часу на помин души. Вырастало то чадо в страхе Божием; поучалось заповедями господними, со седьмого годочка грамоте научено от родителей — божественному писанию, евангельскому толкованию. Достиг же тот отрок возраста, что пора и закон принять, с честною девицей браком честным сочетаться. Искали ему родители невесту и нашли девицу доброличну и разумну, единую дочь у отца, а отец был великий тысячник, много достатков имел и был почтен ото всех людей...

Не восхотел сын жениться, восхотел Богу молиться, со младых лет Господу трудиться... Родители тому не внимали, гостей на свадьбу созывали, сына своего с той девицей венчали... И когда наутро надо было молодых поднимать, новобрачного не нашли — неведомо куда сокрылся... Во слезах родители пребывают, а пуще их жена молодая... Стали пропавшего за упокой поминать, стала молода жена по мужу псалтырь читать... И прошло в тех слезах и молитвах три годочка, на четвертом году от пропавшего сына из Китежа грамотка приходит... Вот она!

И поднял высоко тетрадку...

Все привстали, молчат, благоговейно на нее смотрят... По малом молчанье стал грамотей читать велегласно:

— «Пишу аз к вам, родители, о сем, что хощете меня поминати и друга моего советного заставляете псалтырь по мне говорить. И вы от сего престаньте, аз бо жив еще есмь, егда же приидет смерть, тогда вам ведомость пришлю; ныне же сего не творите. Аз живу в земном царстве, в невидимом граде Китеже со святыми отцы, в месте злачне и покойне. Поистине, родители мои, здесь царство земное — покой и тишина, веселие и радость; а святии отцы, с ними же аз пребываю, процветоша аки крины сельные и яко финики и яко кипарисы. И от уст их непрестанная молитва ко Отцу Небесному, яко фимиам благоуханный, яко кадило избранное, яко миро добровонное. И егда нощь приидет, тогда от уст их молитва бывает видима: яко столпы пламенные со искрами огненными к небу поднимается... В то время книги честь или писати можно без свечного сияния... Возлюбили они Бога всем сердцем своим и всею душою и всем помышлением, потому и бог возлюбил их, яко мати любимое чадо. И хранит их Господь и покрывает невидимою дланию, и живут они невидимы в невидимом граде. Вы же обо мне сокрушения не имейте и в мертвых не вменяйте...»

 

Вздыхали богомольцы, умилялись и много благодарили старичка, что потрудился он ради бога, прочел на поученье людям грамотку из невидимого града.

— Да, вот оно что значит праведна-то молитва! — заметил тот парень, что про Перфила Григорьича рассказывал. — Огненными столбами в небо-то ходит!.. Вот тут и поди!..

— Да ты пазори-то видел ли когда?— спросил у него грамотей.

— Как не видать! Не диковина, — отозвался парень.

— Не диковина, а чудное Божие дело, — сказал на то грамотей. — Те столбы, что в небе «багрецами наливаются», сходятся и расходятся — не другое что, как праведных молитва... Кто таковы те праведники, в коем месте молятся, нам, грешным, знать не дано, но в поучение людям, ради спасения душ наших, всякому дано телесными очами зрети, как праведная молитва к Богу восходит...

— Дивен Бог во святых своих! — величаво приподнимаясь с земли, проговорил молчавший дотоле инок, еще не старый, из себя дородный, здоровый, как кровь с молоком. Низко нахлобучив камилавку черным кафтырем, обшитым красными шнурками, и медленно перебирая лестовку, творил он шепотом молитву. Затем, поклонясь собеседникам, пошел дальше вдоль берега. Василий Борисыч за ним.

— Отче святый! Из какого будете монастыря? — спросил он, ровняясь с иноком.

— Аз, многогрешный, из преходящих, — ответил ему старец.

— Из преходящих! — молвил Василий Борисыч. — Значит, никоего монастыря?

— Никоего, родименький, — сказал тот. — Где день, где ночь проживаем у христолюбцев... Странствуем — града настоящего не имея, грядущего взыская.

— А как имя ваше ангельское?

— Варсонофий грешный, — ответил преходящий инок, надвигая камилавку на самые брови.

— Места-то какие здесь чудные! — молвил Василий Борисыч, стараясь завести беседу.

— И земля и небеса исполнены Господней премудрости... На всяком месте владычествие Его, — сказал Варсонофий.

— Так-то оно так, отче; однако ж не все места Господь равно прославляет... А здесь столько дивного, столько чудесного!.. — говорил Василий Борисыч.

— Место свято, что про то говорить. Поискать таких местов, не скоро найдешь: одно слово — Китеж... — сказал Варсонофий.

— Вы впервой здесь, честный отче? — спросил Василий Борисыч.

— Кажный год... Мы ведь преходящие, где люди, тут и мы, — ответил Варсонофий. — Вот отсель к Петрову дню в Комаров надо, на Казанску в Шарпан, на Илью пророка в Оленево, на Смоленску в Чернуху, а тут уж к Макарью на ярмарку.

— Так весь год и путешествуете? — спросил его Василий Борисыч.

— В странстве жизнь провождаем, — ответил Варсонофий. — Зимним делом

больше по деревням, у жиловых христолюбцев, а летом во странстве, потому — не холодно... Ведь и Господь на земле-то во странстве тоже пребывал, от того и нам, грешным, странство подобает... Опять же теперь последни времена от козней антихриста подобает хранити себя — в горы бегати и в пустыни, в вертепы и пропасти земные.

— В Комарове-то в какой обители пристанете? — спросил Василий Борисыч.

— У Манефиных. Нигде, как у Манефиных, — быстро ответил Варсонофий. — Столы большие, трапеза довольная, рыба отменная... По этой части лучше Манефиных по всему Керженцу нет... У отца Михаила в Красноярском тоже хорошо, да вот в несчастье попал... Сергий-от преподобный, значит, ухнул.

— Как ухнул? — с удивлением спросил Василий Борисыч.

— Так же и ухнул — пропал, значит, — ответил Варсонофий. — У отца-то Михаила в Сергиев день (Июля 5-го.) храм... Завсегда большие кормы бывали. А теперь, значит, мимо.

Подошел Варсонофий с Васильем Борисычем к кучке народа. Целая артель расположилась на ночевую у самого озера, по указанью приведшего ее старика с огромной котомкой за плечами и с кожаной лестовкой в руке. Были тут и мужчины и женщины.

— Тут вот ложитесь, тут, на этом на самом месте, — говорил им старик.

— Ладно ль так-то будет, дедушка?.. Услышим ли, родной?.. Мне бы хоть не самой, а вот племяненке услыхать — грамотная ведь... — хныкала пожилая худощавая женщина, держа за рукав курносую девку с широко расплывшимся лицом и заспанными глазами.

— Ложись, тетка, ложись во славу Божию, — торопил ее старик. — Говорят тебе, лучше этого места нет... Под самыми колоколами... Вон, гляди кверху-то, тут Вздвиженский собор, а тут Благовещенский... Услышишь...

— А баюкать-то будут нас? — спрашивала она.

— А ты знай ложись, праздных речей не умножай... Станешь умножать, ни нисколько благодати не получишь, — уговаривал ее старик. — Да ухом-то прямо к земле, прямо... Ничего не подкладывай, слышишь?

— Слышу, дедушка, слышу, родной... Слышь, Дарёнка, голым ухом к земле-то приткнись, ничего не клади под голову.

— Ложитесь, а вы ложитесь, православные, — нараспев заговорил старик. — Ложитесь, раби Христовы, ото всего своего усердия... Аще кто усердия много имеет, много и узрит, аще же несть усердия, тщетен труд, — ничего тот человек не узрит, ничего не услышит...

— Что ж надо делать-то, родимый, чтоб сподобиться здешней благодати?— спросил у старика кто-то из артели.

— Первое дело — усердие, — стал говорить старик. — Лежи и бди, сон да не снидет на вожди твоя... И в безмолвии пребывайте, православные: что бы кто ни услышал, что бы кто ни увидел — слагай в сердце своем, никому же повеждь. Станет усердного святый брег Светлого Яра качать, аки младенца в зыбке, твори мысленно молитву Исусову и ни словом, ни воздыханием не моги о том ближним поведать... И егда приидет час блаженным утреню во граде Китеже пети, услышите звон серебряных колоколов... Густой звон, малиновый — век слушай, не наслушаешься... А лежи недвижно и безмолвно, ничто же земное в себе помышляя... Заря в небе заниматься зачнет — гляди на озеро, — узришь золотые кресты, церковные главы... Лежи со усердием, двинуть перстом не моги, дыханье в себе удержи... И тогда в озере, ровно в зерцале, узришь весь невидимый град: церкви, монастыри и градские стены, княжеские палаты и боярские хоромы с высокими теремами и дома разных чинов людей... А по улицам, увидишь, Алконаст райская птица ходит и дивные единороги, а у градских ворот львы и ручные драконы заместо стражи стоят...

— Не пожертвуете ли, православные, на свечи, на ладан благоверному

князю Георгию, преподобным отцам сего града Китежа, — раздался густой, несколько осиплый голос над расположившимися по берегу озера слушать ночной звон китежских колоколов. Оглянулся Василий Борисыч – отец Варсонофий.

— Ступай, отче, ступай к своему месту, не тревожь православных, — торопливо заговорил укладывавший богомолиц старик.

— На свечи, на ладан... — вздумал было продолжать Варсонофий, но старик сильной рукой схватил его за рукав и, потащив в сторону, грозно сказал:

— Свою артель набери, подлец ты этакой, да у ней и проси... Эк, навыкли вы, шатуны, в чужие дела нос-от свой рваный совать!.. Гляди-ка-сь!..

— Да ты не больно того, — заворчал Варсонофий.

— Сказано: прочь поди... Чего еще? — крикнул старик. — Что камилавку-то хлобучишь?.. Метку, что ли хоронишь!

— Я те дам метку! — огрызнулся Варсонофий, но поспешными шагами пошел прочь от старика.

— Что ноне этих шатунов развелось, не приведи господи!.. — молвил старик, когда Варсонофий удалился. — И не боятся ведь — смелость-то какая!

— Чего ж бояться отцу Варсонофью? — спросил Василий Борисыч.

— Какой он отец?.. Какой Варсонофий?.. — отозвался старик. — По нашей стороне он у всех на примете. Волей иночество вздел, шапки бы не скидать, не видно бы было, что его на площади палач железом в лоб целовал.

— Полно ты! — удивились прилегшие послушать звона китежских колоколов.

— Чего полно? Не вру... Знамо, с каторги беглый, — сказал старик. — За фальшивы бумажки сослан был, в третий раз теперь бегает... Ну, да Бог с ним, — лежите, братие, со усердием, ничего же земное в себе помышляя.

<...>



Примечания

(*) Пазори – один из видов северного сияния, иногда бывают видны и в средней полосе России.



Об авторе

С. Венгеров

Мельников_ПечерскийМельников Павел Иванович — выдающийся беллетрист-этнограф, известный под псевдонимом Андрей Печерский. Родился 22 октября 1819 г. в Нижнем Новгороде, где отец его был начальником жандармской команды. В 15 лет Мельников окончил нижегородскую гимназию, а в 18 лет был кандидатом словесного факультета Казанского университета. Его оставили при университете для приготовления к кафедре славянских наречий; но на одной товарищеской попойке он так «увлекся», что был предназначен к отправке в Шадринск уездным учителем и только в виде милости получил место учителя истории и географии в пермской гимназии. На каникулах Мельников ездил на уральские заводы, сближался с народом и знакомился с народным бытом, «лежа у мужика на палатях». Часть своих наблюдений он поместил в «Отечественных Записках» 1839 г. («Дорожные Записки») и с тех пор становится довольно деятельным сотрудником журнала Краевского и его «Литературной Газеты» (статьи по истории и этнографии, переводы из Мицкевича, неудачная повесть в стиле Гоголя — «Эльпидифор Васильевич»). В 1839 — 46 гг. Мельников был учителем истории в нижегородской гимназии. Педагогическая деятельность его тяготила, и для рядовых учеников он был малоудовлетворительным учителем; но в учениках даровитых он возбуждал жажду знания, и ему обязаны любовью к истории два выдающихся русских историка — Ешевский и Бестужев-Рюмин. С большей охотой променял Мельников учительство на место чиновника особых поручений при нижегородском губернаторе; почти одновременно он был назначен редактором «Нижегородских Губернских Ведомостей», в которых хорошо поставил отдел разработки местной старины. Разыскания в местных архивах доставили ему звание члена-корреспондента археографической комиссии. Предметом его служебной деятельности были почти исключительно дела раскольничьи, очень многочисленные в Нижегородской губернии. С раскольничьим бытом Мельников был хорошо знаком с детства по Семеновскому уезду, где ему после матери досталось маленькое имение. Через приятелей-раскольников Мельников доставал старопечатные и рукописные богословские сочинения и скоро мог переспорить лучших раскольничьих начетчиков. В его служебном формуляре значатся такие отличия, как обращение в единоверие, путем собеседований, нескольких раскольничьих скитов. Отчеты Мельникова по исполнению раскольничьих поручений обратили на него внимание министерства внутренний дел; в последние годы царствования Николая I он стал для центральной администрации первым авторитетом по расколу. Меры, которые он в это время рекомендовал правительству, отличались крайней суровостью; он предлагал, например, в тех местах, где живут православные и раскольники, брать рекрутов только с раскольников, а детей от браков, совершенных беглыми попами, отнимать у родителей и отдавать в кантонисты. Обыски и выемки у раскольников он совершал с ретивостью, даже по тому времени чрезмерной. В 1853 г. на него жаловалась в Сенат жена его приятеля раскольника, Головастикова, при внезапном ночном обыске в доме которой он не пощадил постели только что родившей женщины, ища «запрещенных» икон и т. п. предметов.

Новое царствование застало Мельникова в Москве производящим ряд обысков в домах раскольников, с целью изловить раскольничьих попов австрийской иерархии. От Мельникова потребовались теперь услуги иного рода. Вновь назначенный министр внутренних дел, Ланской, поручил ему составление всеподданнейшего отчета за 1855 г. — и Мельников, следуя предначертаниям министра, в общих чертах наметил главные реформы царствования Александра II. В ряде записок о расколе, которые Мельников составил в конце 1850-х годов для министерства внутренних дел и великого князя Константина Николаевича, он стоял за широкую терпимость. Этот внезапный поворот породил разные нелестные и упорно державшиеся слухи, которые нашли печатное выражение в Герценовском издании, а в России — в «Доморощенных Набросках» злого Щербины («Сочинения» Щербины изд. 1873 г., стр. 355; ср. также Лескова в «Историческом Вестнике», 1883, N 5). Дело объясняется, однако, гораздо проще. Даровитость Мельникова была исключительно беллетристического свойства: он проницательно наблюдал и изучал, но в сфере государственной жизни у него самостоятельного суждения не было, и он следовал господствующему течению.

В «Современнике» ряд рассказов — «Старые годы», «Медвежий угол», «Бабушкины рассказы» и др., — занявших в обличительной литературе первое место после «Губернских Очерков» Щедрина. Особенно хороши «Старые годы»: эта картина старобарского самодурства до сих пор не утратила интереса, потому что нарисована с истинно-художественной правдивостью и превосходно воспроизводит все детали давно исчезнувшего быта. Менее интересен теперь «Медвежий угол», рисующий виртуозность, до которой доходили в казнокрадстве инженеры; но в свое время рассказ нашумел чрезвычайно и переполошил все ведомство путей сообщения. Когда Мельников хотел собрать в одну книжку свои обличительные рассказы, получился такой эффект, что цензура воспротивилась их появлению, и сборник вышел только много лет спустя («Рассказы Андрея Печерского», Санкт-Петербург, 1875). В этом сборнике заслуживает внимания, между прочим, рассказ «Красильниковы», напечатанный еще в «Московитянине» 1852 г. и составляющий едва ли не первое, по времени, обличение «темного царства» русского купечества. Переведенный на службу в Петербург, Мельников в 1859 г, с небольшой субсидией, стал издавать газету «Русский Дневник»; но этот официозный орган, не имевший притом иностранного отдела, не пошел и прекратился на 141 N. Затем Мельников составил 3 тома ценного секретного издания: «Сборник постановлений, относящихся к расколу», и был наиболее деятельным членом комиссии по собиранию материалов для историко-догматического изучения русских сект. В 1862 г. вышли его «Письма о расколе» (из «Северной Пчелы»). С назначением министром Валуева, Мельникова, отчасти под влиянием разоблачений Герцена, стали оттирать; в возникшей в 1862 г. официальной «Северной Почте», где Мельников рассчитывал быть редактором, ему отвели второстепенное положение заведывающего внутренним отделом. В 1863 г. ему поручено было составить брошюрку для народа: «О русской правде и польской кривде», которая продавалась по несколько копеек и разошлась в 40000 экземпляров. В 1866 г. Мельников переселился в Москву, причислившись к Московскому генерал-губернатору, и деятельно начал сотрудничать в «Московских Ведомостях» и «Русском Вестнике», где поместил: «Исторические очерки поповщины» (1864, N 5; 1866, N 5 и 9; 1867, N 2; часть отд. Санкт-Петербург, 1864), «Княжна Тараканова» (отд., Москва, 1868), «Очерки Мордвы» (1876, N 6 и 9 — 10), «Счисление раскольников» (1868, N 2), «Тайные секты» (1868, N 5), «Из прошлого» (1868, N 4), «Белые голуби, рассказы о скопцах и хлыстах» (1869, N 3 — 5) и многие другие. С 1871 г. Мельников напечатал в «Русском Вестнике», «В лесах», в 1875 — 81 годы — продолжение их, «На горах».

Последние 10—12 лет жизни Мельников прожил, частью в своем имении под Нижним, сельце Ляхове, частью в Нижнем, где и умер 1 февраля 1883 г. С появлением «В лесах» (М., 1875; СПб., 1881) Мельников сразу выдвигается в первые ряды литературы. Его любезно принимал наследник престола, будущий император Александр III; несколько раз он был представлен императору Александру II. В 1874 г. Московское Общество Любителей Русской Словесности праздновало 35-летний юбилей его литературной деятельности. «В лесах» и «На горах», впервые познакомившие русское общество с бытом раскола — произведения столь же своеобразные, как своеобразно их происхождение. Мельников совершенно не сознавал ни свойств, ни размеров своего таланта. Весь поглощенный служебным честолюбием, он почти не имел честолюбия литературного и на писательство, в особенности на беллетристику, смотрел как на занятие «между делом». Побуждение облечь свое знание раскола в беллетристическую форму было ему почти навязано; даже самое заглавие: «В лесах» принадлежит не ему. В 1861 г. в число лиц, сопровождавших покойного наследника Николая Александровича в его поездке по Волге, был включен и Мельников. Он знал каждый уголок нижегородского Поволжья и по поводу каждого места мог рассказать все связанные с ним легенды, поверья, подробности быта и т. д. Цесаревич был очарован новизной и интересом рассказов Мельникова, и когда, около Лыскова, Мельников особенно подробно и увлекательно распространялся о жизни раскольников за Волгой, об их скитах, лесах и промыслах, он сказал Мельникову: «Что бы Вам, Павел Иванович, все это написать — изобразить поверья, предания, весь быт заволжского народа». Мельников стал уклоняться, отговариваясь «неимением времени при служебных занятиях», но Цесаревич настаивал: «Нет, непременно напишите. Я за вами буду считать в долгу повесть о том, как живут в лесах за Волгой». Мельников обещал, но только через 10 лет, когда служебные занятия его совсем закончились, приступил к исполнению обещания, без определенного плана, приготовив лишь первые главы. Все возраставший успех произведения заставил его впасть в противоположную крайность: он стал чрезвычайно щедр на воспоминания о виденном и слышанном в среде людей «древлего благочестия» и вставлять длиннейшие эпизоды, сами по себе очень интересные, но к основному сюжету отношения не имевшие и загромождавшие рассказ. Особенно много длинных и ненужных вставных эпизодов в «На горах», хотя редакция «Русского Вестника» сделала в этом произведении Мельникова огромные сокращения. В сущности, ценны только первые две части «В лесах». Тут вполне обрисовались почти все главные типы повествования: самодур, в основе честный и благородный, «тысячник» Чепурин; вся в него дочь — гордая и обаятельная Настя; сестра Чепурина, раскольничья игуменья Манефа, которая весь сжигающий ее огонь страстей, после того как ей не удалось устроить свое личное счастье, направила на то, чтобы возвеличить и прославить свою обитель; незаконная дочь ее — огонь-девка Фленушка, отчаянная пособница всяких романтических приключений, но, тем не менее, пожертвовавшая своим сердцем, чтобы угодить матери. В первых же двух частях вполне определились и отрицательные типы: корыстолюбивый красавец Алексей Лохматый, проходимец и фальшивый монетчик Стуколов, его пособник — игумен Михаил и, наконец, сладкогласный певун, ревнитель веры и великий начетчик Василий Борисович, то и дело убегающий с девками в кусточки, с благочестивым возгласом: «Ох, искушение». К характеристике всех этих лиц остальные две части «В лесах» и «На горах» решительно ничего не прибавляют. Интерес новизны представляет только семья рыбопромышленника Смолокурова («На горах»), нежного отца и человека как будто совсем порядочного, но в торговом деле без зазрения совести надувающего самого близкого приятеля. В первых двух частях «В лесах» вполне очерчены и те картины быта, на которые Мельников такой удивительный мастер: обеды, обряды, промыслы, гулянки, моления, скитская жизнь, прения о вере; дальнейшие повторения всего этого очень утомительны. Особенно скучны десятки страниц, которые Мельников посвящает переложению в разговоры раскольничьей догматики. Зато первые две части «В лесах» принадлежат к самым увлекательным книгам русской литературы. Они открывают совершенно новый (теперь уже ставший достоянием истории), удивительно колоритный мир, полный жизни и движения. Полудикие люди заволжских лесов в художественном изображении Печерского возбуждают не только холодное любопытство, но и самое живое участие. Сильнейшая сторона «В лесах» — в прелести самого рассказа. Самая обыкновенная вещь — обед, прогулка, парение в бане — превращается у Мельникова в увлекательную эпопею. Благодаря долгому общению с народом Поволжья, Мельников до того усвоил себе народную речь, что пользуется ей не только в разговорах, но и там, где идет повествование от лица автора, при описаниях природы и т. д. Главный недостаток последних произведений Мельникова тот, что Мельников взял только казовую сторону жизни. Перед нами какой-то вечный праздник. «Тысячники» то и дело задают баснословные пиры с десятками блюд; как парень — так красавец, как девка — так краля писанная, и как парень увидит девку — так сейчас у них пошла любовь, а в следующей главе уже раздвигаются кусточки и следует ряд точек. Скитскую жизнь Мельников изображает только со стороны сладкоедения и гулянок. Трудовой жизни Мельников почти не коснулся и один только раз очень зло осмеял артельные порядки, которые он вообще терпеть не мог, наряду с общинным землевладением. Строго говоря, «В лесах» и «На горах» рисуют только жизнь богатых и разгульных «тысячников» и прикрывающих мнимой святостью свое тунеядство и разврат скитников. Рассказы Печерского не дают ключа к пониманию внутренней сущности такого огромного, глубокого движения, каким является раскол. Почему эти столь жизнерадостные люди, только и занятые едой, выпивкой и девками, так крепко держатся «старой веры»? Есть же в психологии людей древнего благочестия какие-нибудь духовные устои, дающие им силу для борьбы с гонениями. И вот их-то Мельников и проглядел за пирами и гулянками, почему все великолепное повествование его имеет значение только для внешнего ознакомления с расколом. Полное собрание сочинений Мельникова издано М. О. Вольфом в 1897 — 98 годы и дано как приложение к «Ниве» 1909 г. (с пред. А. Измайлова). Для биографии Мельникова имеют значение труд П.С. Усова, в «Историческом Вестнике» (1884, N 9 — 12, переп. в изд. 1897) и сборник «В память Мельникова» (Нижний Новгород, 1911); ср. также Лесков, в «Историческом Вестнике» (1883, N 5); К. Бестужев-Рюмин, в «Журнале Министерства Народного Просвещения» (1883, N 3); брошюру Н. Невзорова (Казань, 1883) и юбилейную речь Иловайского, в «Русском Архиве» (1875, N 1); Венгеров «Источники», т. IV. Разбор литературной деятельности Мельникова — и то не столько разбор, сколько пересказ — дал один только Ор. Миллер Русские писатели после Гоголя», 3-е изд., 1886).

Ссылки

  • http://az.lib.ru/m/melxnikowpecherskij_p/
  • http://www.melnikovpecherskiy.org.ru/
  • [ Библиотека сайта «Роза Мира» ] 2006