Плаванье к Небесному Кремлю 25. Встреча

По возвращении из Владимира у меня началась трудная жизнь. Я искала работу, восстанавливалась в МОСХе. Справку об освобождении мне выдали со снятием судимости и разрешением жить в Москве. По этой справке меня восстановили как члена МОСХа еще до реабилитации. Милая секретарша МОСХа Лидия Христофоровна Шахунянц, не видевшая меня почти десять лет, сразу узнала и сказала председателю правления:

– Нет, нет, она не кандидат, она член МОСХа.

И меня восстановили. Я даже получила какие-то деньги. Искала работу, но из этого ничего не получалось.

Но главным моим занятием было непрерывное хождение в прокуратуру. Приехав от Даниила, я пошла в Военную прокуратуру. Почему в Военную? Потому что пересмотром дел миллионов, может, даже десятков миллионов заключенных были заняты все юридические органы и военные прокуратуры тоже. Их было даже жалко, потому что они привыкли иметь дело с преступниками: дезертирами, шпионами, с людьми, которые совершили что-то конкретное. Сейчас же на них обрушилась чепуха, состряпанная за многие годы советской власти, в том числе и наше дело, состоящее из романа, стихов, разговоров, дело, по которому было арестовано больше двадцати человек, несколько человек приговорено к высшей мере (25 годам лишения свободы), остальные – к десяти годам. Из них в лагере умер Сережа Матвеев, умер, насколько я знаю, адвокат Шепелев, с которым я была едва знакома. К тому времени уже умерла в лагере Александра Филипповна Доброва, близка была смерть Саши Доброва в инвалидном доме. И Даниилу оставалось жить совсем недолго. А во всем этом деле, по которому замучили стольких людей, не было ни только ничего преступного, но и ни единого поступка, хоть как-то отклоняющегося от нормы юридической или гражданской. И вот военный прокурор пересматривал все эти тома разговоров о литературе.

Я хлопотала о реабилитации, ничего не боялась и прокуроров тоже. К счастью, когда я впервые пришла в прокуратуру, то в дверях встретила выходившего мне навстречу Виктора Михайловича Василенко, Витю, друга Даниила. Он вернулся, отсидев на Севере по нашему делу. Витя взял меня за плечи, повернул и сказал:

– Пошли. Я послушалась сразу. Мы вышли на Мясницкую, тогда Кировскую, прошли на бульвар и долго ходили по нему. А Витя рассказывал мне, что спрашивают прокуроры и что надо отвечать. Он спас не только меня и Даниила, он всех нас спас. Потому что я со своей нелепой привычкой прямо отвечать на вопросы, конечно, опять бы все испортила. А он мне объяснял:

– Задали такой вопрос, вот так я отвечал. Следующий вопрос. Я отвечал так. А теперь, Алла, Вы сегодня не пойдете в прокуратуру. Идите домой и серьезно обдумайте все, что я сказал. А в прокуратуру пойдете завтра.

Так я и сделала. И когда я пошла туда на следующий день, то уже благодаря Вите была умнее и не лезла со своей правдой.

Наше дело пересматривали несколько месяцев. За это время я была у Даниила на свидании три раза, и каждый раз он передавал мне под столом тетрадки со стихами, которые я увозила. Свидания длились, по-моему, полчаса. Но мы успевали и поговорить. Даниил мне из тюрьмы писал, а я много писала ему из Москвы обо всем. Мы сговорились в письмах, что если Даниила отправят в Москву на переследствие, то все свои вещи он оставит в тюрьме и я за ними приеду.

Конечно, говорили мы на свиданиях не только о делах. На одном из них Даниил спросил:

– Послушай, Бронную уже заасфальтировали, или там булыжник?

Я сказала:

– Не знаю...

Он был возмущен:

– Как, ты не знаешь?! Конечно, вернувшись из Владимира, я пошла на Бронную смотреть, что там: асфальт или булыжник. Как-то Даниил рассказал, что в камере у них произошла очень серьезная ссора между русскими. Часть их, в том числе, конечно, Даниил, считала, что Красная площадь должна быть вымощена по-особенному – брусчаткой, и притом узорно. Другая часть говорила, что нелепо тратить средства на украшение мостовой.

Мое хождение в прокуратуру продолжалось, я не только никого не боялась, но, по-моему, прокуроры меня боялись. Я ничего не хотела слушать, а только спрашивала:

– Когда муж будет на свободе? Он болен. Когда он будет на свободе? Когда наконец все это кончится?

Мне отвечали, что переследствие пока не кончено, то да се... А я твердила одно: «Когда муж будет на свободе? Когда муж будет на свободе?».

Так как я постоянно была связана со всеми этими прокурорскими делами и пересмотрами, то всегда знала дни и часы, когда в Верховном суде на Поварской, тогда улице Воровского, пересматривались дела. В моей судьбе так странно всегда складывалось: в какие-то ответственные моменты я оказывалась одна. Наверное, так надо. И тогда я одна ходила около Верховного суда, зная, что там пересматривается наше дело. Потом, должно быть, на следующий день, мы пришли туда с Сережей Мусатовым. Я вошла первой в какой-то закуток. В нем сидел человек, который сказал мне, что я реабилитирована.

– А муж?

– А муж – нет.

– Почему? Почему нет?

– Я Вам сказал все, что могу: Вы реабилитированы. Вашему мужу оставлены десять лет, которые он уже имел от Комиссии. Я все сказал.

Я вышла, после меня в закуток вошел Сережа, какое-то время пробыл там, а потом вышел и сказал:

– Идем на улицу, только молчи, иначе я забуду то, что повторяю про себя.

Мы молча вышли, и Сережа повторил мне то, что этот человек прочел ему. А прочел он следующее: Даниилу Андрееву оставлены десять лет заключения, потому что в 1954 году он написал письмо на имя председателя Совета Министров, в котором говорил, что «просит не считать его полностью советским человеком, пока в Советском Союзе не будет свободы слова, свободы совести и свободы печати». Кажется, так Сережа сказал. Может быть, тот чиновник боялся моей истерики, поэтому и не прочел этого мне.

Получив документ о реабилитации, я пошла в отделение милиции и сказала, что мне нужен новый паспорт, вместо выданного в Потьме, трехъязычного.

– Почему?

– Потому что у меня мордовский, а мне нужен московский.

Со мной стал спорить дежурный по отделению, говорил, что у нас нет мордовских денег, якутских, русских и паспортов у нас разных нет. А я настаивала, говорила:

– Паспорт, который у меня сейчас, выдан на основании справки об освобождении. А теперь я получила справку о реабилитации. Дайте мне другой паспорт на основании этой справки.

Мы с ним долго спорили. Я его не убедила, а он – меня. И дежурный решил от меня отделаться:

– Вот придет начальник часа через два, он этот вопрос решит. В коридоре отделения сидела огромная очередь, а перегородка, за которой располагалось начальство, не доходила до потолка. Поэтому, когда я вернулась через два часа, все еще сидевшие в очереди люди встретили меня шепотом:

– Пришел начальник. Он ему рассказал про Вас, а начальник в ответ: «Она совершенно права, знает, чего требует».

Так я получила московский паспорт, выданный на основании справки о реабилитации. А поскольку он выдавался уже вторым, то был совершенно чистым, полученным на основании мордовского трехъязычного.

Потом начались хлопоты о пересмотре дела Даниила, потому что надо же было добиваться его реабилитации. Жена Виктора Шкловского Серафима Густавовна посоветовала мне написать заявление о пересмотре дела сына Леонида Андреева и дать на подпись людям с именами. Она же составила текст этого заявления. Шкловский подписал его первым. Подписали К.Чуковский, П.Антокольский, К.Федин, И.Новиков, Т.Хренников (в этом помог мне брат-музыкант). Подписала А.Яблочкина. Я пришла на заседание ВТО и показала ей заявление. Объяснить я ничего не могла: Яблочкина была глуха. Она расплакалась, сказала: «Бедный молодой человек!» – и подписала. «Молодому человеку» было уже пятьдесят. Подписал К.СИМОНОБ, сразу спросивший о самом главном: «А роман цел?».

Когда я от него выходила, навстречу мне по коридору шел человек в рубашке, куртке и резиновых тапочках. В таком виде по Москве ходили только люди «оттуда». Он оказался журналистом, мы с ним на какое-то время подружились по причине полной несовместимости с «вольными». Нередко мы сидели вместе, разговаривали о лагере и вспоминали: «А забор? А каптерка? А КВЧ? А кино?..». Мы понимали друг друга с полуслова. Он столкнулся с тем же, что и все вернувшиеся из заключения. Неправда, что эти десять лет в лагере полностью выхвачены из жизни, потеряны, украдены. Это были очень насыщенные, богатые годы, которые многое дали. Душевный опыт, полученный в лагере, ничем не заменить. Но трагедии, в которые вернулись люди из лагерей, неисчислимы.

Знала я двух подруг, русскую и литовку. Обе они, освободившись, поехали в Литву как две сестры. От русской я потом получила такое письмо: «Милая Аллочка, я дома на станции Дно. Я была в Литве с Леночкой. Я там не нужна никому». Родственники прибалтиек делали все, чтобы они поскорее забыли «проклятых русских». От Леночки из Литвы я тоже получила письмо: «Милая Аллочка! Я дома. Балы каждый день. Все приглашают в гости. Как мне тяжело, как мне трудно, как мне плохо!». И все письма были пронизаны такой тоской – не по лагерю, конечно, а по той нашей душевной близости.

На воле естественным образом стало разваливаться все, что в лагере казалось прочным. Все попали в разные семьи, в различные условия. За общим забором мы легко могли друг другу помогать. А освободившись, оказались кто на Дальнем Востоке, кто в Литве, кто на Украине, кто в Москве. И ни у кого нет ни денег, ни работы. В лагере было мало самоубийств, на воле – гораздо больше.

А те, кто ждал, помогал, жил мыслью о том, чтобы увидеться, с ума сходил от страха, встречали человека, у которого половина души осталась в лагере. Например, у меня кусок в горле застревал, я не могла смотреть на красивые платья, которые мне покупала мама, от души желавшая нарядить меня и накормить. В глазах у меня стояли те, у кого этого нет, кто поехал в полуразрушенную деревню, в Сибирь, потому что туда сослали стариков родителей и там рос ребенок... Я все еще была в той жизни.

Невозможно объяснить человеку то, чего он не пережил. Помню, как вместе с еще тремя москвичками, тоже вернувшимися из лагеря к мамам, мы бродили по городу, а потом сели в скверике у Большого театра и стали вспоминать лагерную жизнь. С домашними нам не о чем было говорить. В конце концов мы расхохотались: ждали, ждали свободы, и вот она, свобода, – скамейка около Большого театра! А потом каждая пошла к себе домой, где ее ждала любящая, обиженная дочерним невниманием, тяжело переживающая мама. Мой папа, конечно, понимал больше.

И такое счастье, что мы с Даниилом оба прошли эту дорогу! С ним не было никакого непонимания. Вспоминаю одну сцену до лагеря. Даниил часто задумывался, а я, естественно, всегда спрашивала: «Ты о чем?». Однажды он очень глубоко задумался, а я свое:

— Ты о чем? О чем, Заинька?

Он сказал:

— Перестань. Перестань, я о фронте.

И я тогда поняла: я не была на войне. Значит, есть вещи, которые я должна почтительно пропускать. Я лезла со своей любовью, а это было не то. Нужна общая дорога. И такая дорога у нас с ним была тюремно-лагерная.

Наконец нам с папой пришло в голову следующее: поскольку Даниил – инвалид Отечественной войны 2-й группы в связи с нервным заболеванием, то он мог написать свое заявление в состоянии депрессии и даже временной невменяемости. А раз так, дело может быть направлено на пересмотр. Так оно и случилось. В ноябре Даниила отправили в Москву на повторное следствие. Было ясно, что переезд в Москву с черновиками означал второй срок и гибель рукописей. Часть стихов он уже передал мне во время свиданий, но я-то знала, что это часть очень малая. Масштаб Даниила как поэта был мне ясен. И не оставалось сомнений в том, что черновики надо спасать в первую очередь. Мы с ним решили, что он оставит все в тюрьме. Я приехала во Владимир в четвертый раз, уже зная, что Даниила увезли в Москву. Мне сказали, что меня вызывает капитан Давид Иванович Крот, начальник режима, а в то время – заместитель начальника тюрьмы. Меня ввели к нему в кабинет. Он сказал:

– Знаете, увезли Вашего мужа.

– Знаю, но ведь он ничего не может поднять, значит, должен был оставить вещи.

Крот вызвал каптерщицу (то есть кладовщицу):

– Что, Андреев оставил что-нибудь?

– Целый мешок.

– Принесите.

Она принесла мешок. И тут сработала моя лагерная привычка: должен быть шмон. Я стала выкладывать из мешка вещи. Крот сказал:

– Да не надо, оставьте.

А я:

– Да как же, гражданин начальник!

Он тогда отослал каптерщицу, посмотрел на меня очень внимательно и сказал:

– ЗАБИРАЙТЕ ВСЕ И У-ХО-ДИ-ТЕ.

Только тут я поняла. Я схватила мешок, пролепетала какие-то слова благодарности и убежала.

Это еще одно чудо, сотворенное силами, оберегавшими творчество Даниила Андреева. Давид Иванович рисковал не работой, он рисковал свободой. Ведь за то, что он отдал мне черновики, совершенно преступные с точки зрения советской власти, ему полагался срок. Про таких людей и такие поступки тоже надо помнить. Крот все знал. В каждой камере существовали стукачи и было прекрасно известно, кто что думает или пишет. Я знаю, кто был стукачом в камере Даниила. Это был образованный человек, хорошо относившийся к Даниилу. И он докладывал Кроту о том, что Андреев поэт, притом поэт большого масштаба. Он освободился раньше Даниила. Я с ним встречалась. И видя, как я волнуюсь, он сказал:

– Не может быть на свете человека, который причинит зло Даниилу Леонидовичу. Не беспокойтесь ни о чем.

В моем странном, наполненном фантазиями отрочестве был период, когда я принялась искать книгу, «в которой все написано». Конечно, я тогда такую книгу не нашла. По дороге в Москву в автобусе я сунула руку в мешок, в котором были свалены тетрадки, книжки, тапочки, белье, открытки... Я вытащила первое, что попалось, и стала читать. Это была одна из тетрадок с черновиками «Розы Мира». Я не помню, было ли тогда само название. Но, когда я начала читать, поняла сразу: это та самая книга, «в которой все написано».

Я принимала ее содержание безо всякого протеста. Просто читала то, что уже знала моя душа. Только сама я никогда не нашла бы этих слов. Не отдай мне Крот того мешка, не было бы издано сейчас полное собрание сочинений Даниила Андреева. Эти черновики я привезла, сохранила, и по ним Даниил написал уже окончательно то, что успел перепечатать на машинке. И потом я молча жила с этим тридцать лет.

Добиваясь пересмотра дела Даниила, я прорвалась к следователю на Лубянку – и остолбенела: передо мной стоял точно такой же человек, как те, которых я видела в 47-м. Он стоял, желая дать мне понять, что я вошла лишь на минуту. Но со мной так уже не получалось. Я прошла к столу и села. Тогда и ему пришлось сесть. Из разговора с ним я поняла: ждать нечего. Он не только постарается оставить прежний срок, но готов и новый прибавить.

Надо было что-то предпринимать. Руфина Кепанова, жена племянника Троцкого, добрая и полностью безграмотная политически женщина, бывшая со мной в лагере, устроила мне встречу с нашими лагерными старыми большевичками, которые ко мне почему-то очень хорошо относились. Они, выслушав мою историю про заявление Даниила, принялись помогать. Эти старушки дружно восстанавливались в партии. Их мужья давно были расстреляны, сами они отсидели Бог знает сколько, но продолжали оставаться убежденными коммунистками. Пучина человеческого бреда бездонна! При этом все они были прекрасными людьми.

В ЦК КПСС восстановлением бывших коммунистов, вернувшихся из лагерей, занималась Валентина Федоровна Пикина. Один из первых моих дней на 1 -м лагпункте был днем ее освобождения и отправки в ссылку. Так мы познакомились. Вот к ней-то и отправили меня старушки большевички. Валя Пикина сказала: «Напишите подробное заявление обо всем». И я подробно написала о деле Даниила, о том, что при аресте и после него не проводилось психоневрологической экспертизы. Валя взяла у меня это заявление на лестнице ЦК и поднялась этажом выше к секретарю Шверника. Тот позвонил по телефону в ГБ и, по-видимому, от имени Шверника приказал провести экспертизу. И вообще сказал, что они заинтересованы в судьбе сына Леонида Андреева.

Допросы на Лубянке отличались от допросов 1947 года только тем, что велись днем и записывала их стенографистка. И вот на допросе Даниилу неожиданно задали вопрос о его отношении к Сталину. Я все время пыталась объяснить ему в письмах, что надо вести себя осторожней, но он твердо стоял на том, что всегда будет говорить правду. И в какой-то момент я не то сказала, не то написала ему: «Не выступляй». Он потом, смеясь, рассказывал мне, что это слово все вдруг поставило на свои места. Он старался «не выступлять» на допросах. Но, когда следователь спросил его о Сталине, Даниил, по его словам, «совершенно съехал». Он говорил мне: «Ты не представляешь себе: я, не умеющий говорить, обрел такой дар красноречия, разлился так обстоятельно, так обоснованно разложил «отца народов» по косточкам, просто стер в порошок... И вдруг вижу странную вещь: следователь молчит и по его знаку стенографистка не записывает. И именно в это время у трясущегося от бешенства следователя посредством телефонного звонка от имени Шверника вырвали из рук дело, которое он благополучно «шил».

Даниила отправили в Институт судебно-медицинской экспертизы им. Сербского. А следователь стал сводить счеты со мной. Он знал, что я с ума схожу от неизвестности, и нарочно ничего мне не говорил. Я сама разыскала Даниила «у Сербского». Конечно, о свиданиях там и речи быть не могло. И таким образом дело дотянулось до конца апреля, когда попросту кончился десятилетний срок. В один прекрасный день в Институте Сербского мне сказали, что Даниила перевели на Лубянку. Я позвонила следователю. Тот ответил:

– Понятия не имею, где он.

Я начала бегать по Москве: в «Матросскую тишину», в Бутырку, в Лефортово... Везде ко мне относились по-человечески, искали и отвечали: «У нас нет».

А я-то знаю состояние Даниила – он просто умер. В морге надо искать! В конце концов прибегаю в справочную ГБ на Кузнецкий, 24, кидаюсь к дежурному:

— Боже мой, ведь у него же был инфаркт, он ведь умирает! Мне не говорят, где он. Ну что, где он – в морге?! Я совершенно обезумела, готова была стену лбом пробить. И дежурный, перед которым катились волны таких дел, при мне звонил следователю, но следователь и ему не сказал.

Тем временем уже кончался апрель. А я все ходила к тому дежурному, и вот, наверное, 19 или 20 апреля при мне он сам позвонил следователю. Я уже слышала в голосе дежурного бешенство, потому что он видел, как я езжу из тюрьмы в тюрьму, как прихожу и умоляю: «Он же болен, смертельно болен. Почему мне не говорят, где он, почему мне не говорят даже, жив ли он?».

И дежурный звонил следователю и спрашивал:

— Где Андреев Даниил Леонидович?

Что отвечал следователь, не знаю, но дежурный просто зеленел от злости.

И вот я прихожу накануне конца срока, дежурный говорит:

— Успокойся, жив, завтра выйдет. Завтра придешь сюда, вот придешь и он сюда придет.

Это опять о том, что люди, даже работавшие там, в органах, были очень-очень разными.

На следующий день, 23 апреля, я пришла, в руках у меня была книжка «Наполеон» Тарле, я листала ее не в состоянии прочесть ни единого слова и никогда больше не смогла взять эту книгу в руки. Стоял солнечный день, такой же, как тот, когда Даниила арестовали.' Он пришел, я встала, мы взялись за руки и пошли к маме, потому что больше идти нам на свете было некуда.

Вперед: 26. Последняя гавань
Назад: 24. Воля
Начало: Оглавление
 
Сверху Снизу