«Странники ночи» в реконструкции Леонида Бежина

10. Парчовые туфельки

Да, на Имар были парчовые туфельки без задников, и ступала она мелкими шажками, чтобы они не спадали. Так бывает: женщина, сунув ноги в туфли, слегка семенит – такие мелкие шажочки, иначе спадут, не удержатся на ногах туфельки. В этой детали, удивительно тонко подмеченной, вся Имар. Гибкая, крадущаяся, как кошка, и ускользающая. Обольстительная. Влекущая. Гибельная. И вот Олег добровольно вернулся туда, где раскинуты ее незримые сети. Покорился, сдался. И она, осознав, что соперница побеждена, усмехнулась – добродушно и покровительственно. И, прошуршав к туалетному столику, неторопливым движением отколола свои косы, заложенные вокруг головы.

Эта сцена в романе описывается так:

«Он угадал: очевидно, она действительно уже легла, потому что, отворяя ему дверь квартиры на осторожный звонок его, оказалась в памятном для него бухарском халатике, фиолетовом, с желтыми разводами. И когда, улыбнувшись ему исподлобья, она протянула ему руку гибким движением, он эту руку, как и всегда, поцеловал.

Угадал он и остальное: комната была уже приготовлена на ночь, лампа под пунцовым абажуром придвинута к изголовью, чистая постель постлана и уже слегка смята, а поверх одеяла брошены две книги: одна – с захлопнутым переплетом – том Маяковского, другая – раскрытая: очередная литературная новинка, «Лже-Нерон» Фейхтвангера.

– Хочешь поужинать?

Нет, он не хотел. Он вообще не хотел никакой суеты, ничего хлопотливого. Как он был доволен, что застал ее вот так: без посторонних, без оформительского хаоса в комнате, без разговоров об общих знакомых, о сельскохозяйственной выставке, о театре.

А она остановилась посреди комнаты, глядя на него исподлобья узкими татарскими глазами. Горячий полумрак сглаживал единым тоном ее смуглую кожу, яркие губы, косы, заложенные вокруг головы, и янтарное ожерелье.

Вглядевшись в него и что-то как бы поняв, она усмехнулась еще раз – и добродушно и покровительственно вместе, – и прошуршала в глубину комнаты, к туалетному столику. Ступала она мелкими шажками, чтобы не спадали туфельки – изящные, парчовые, без каблуков и без задников.

Он опустился на диван и, в позе отдыха, закурил толстую папиросу.

А она отразилась еп газе, в профиль и еще раз еп газе, осененная огромным букетом мимоз перед трельяжем, и неторопливым движением отколола свои косы, не очень длинные, но цветом напоминавшие черную реку с лунными отблесками».

Понятно, почему Маяковский: признан лучшим и талантливейшим, вот и печатают его томами собраний сочинений. Также понятно, почему среди литературных новинок тридцать седьмого – Фейхтвангер: одобрительно отозвался о вожде. И как он чувствуется, этот тридцать седьмой, во всем: в разговорах об общих знакомых (кого еще недавно взяли? В полголоса, с оглядкой по сторонам назвать и сразу – тссс, молчок), о сельскохозяйственной выставке (!). И конечно, о театре (об этом можно смело!), о Тарасовой, о «Днях Турбиных», «Иване Сусанине», Лемешеве и Козловском!

И как же без трельяжа – трельяж тогда был в каждом доме! И дамы, припудриваясь, отражались в трех зеркальных створках еп Газе, в профиль и еще раз еп Газе.

Да, автор «Странников ночи» имел право сказать о себе, что, как прозаик, он достает до плеча своего отца (воспоминания Алексея Смирнова). Мастерски выписанная сцена! И сколько было таких сцен в романе, потерянном для русской литературы двадцатого века! А ведь мог бы встать рядом с Булгаковым, Пильняком, Пастернаком, если б не сожгли...

Итак, Олег остается с Имар – она может торжествовать, и тайно и явно. Побеждена соперница, эта гордячка Ирина Глинская, и Олег в ее власти. Теперь надо только, чтобы он пореже задумывался, вспоминал о прошлом, уносился в мыслях туда, на Якиманку. Надо постоянно быть у него перед глазами, в разных позах, с задумчиво (ей-то как раз позволено задумываться) склоненной головой, с рукой, подпирающей подбородок, сидя с гребенкой у зеркала. Или встать, забросить руки за голову, потянуться с кошачьей ленцой и грацией: пусть смотрит, пусть любуется. И надо, надо ему угождать, но так, чтобы он сам себя чувствовать покровителем и угодником Имар, исполнителем ее капризов и прихотей. И не вспоминал, не вспоминал о той...

С Ириной Олег, конечно, встретился, объяснился – сбивчиво, пряча глаза, натянуто улыбаясь, бормоча какие-то извинения. Она выслушала спокойно – даже сама удивилась своему спокойствию. Такое, знаете ли, спокойное-спокойное, – откуда оно взялось? Ведь до этого, когда поняла, с беспощадной ясностью осознала, что он не придет, разорвал, бросил, почувствовала себя уязвленной, обиженной, оскорбленной. А теперь оба сошлись на том, что, наверное, так лучше. Замечательное утешение! Замечательная фраза! И как мудро это звучит: наверное! Значит, до конца они не уверены. В душе остается место для сомнений... Это щадит самолюбие и позволяет сохранить благодарность друг другу за все хорошее. Благодарность за все хорошее! О, изумительно!

Они простились навсегда, и в этом тоже была фраза. Фразы, фразы или, как там у Гамлета, слова, слова, слова. Олег не может без слов, ведь он поэт. Как-то последнее время она стала об этом забывать, а напрасно, ведь поэтам многое прощается. А вот брат у него астроном, старший брат Адриан Горбов... м-да... почему она об этом вдруг подумала? Зачем ей об этом думать?! Ей об этом думать ни к чему! Ни к чему совершенно!

[Оглавление]
 
11. Самоубийство

Они встречались, Имар постоянно была рядом, перед глазами Олега, чтобы он смотрел только на нее, думал только о ней. И она предупреждала любую попытку иной задумчивости, не позволяла ему отвести глаза, спрятаться, юркнуть в норку, вставала перед ней, этой норкой, лукаво расставив руки: а вот мы вас и не пустим, вход закрыт! Если ему все же удавалось бочком втиснуться и Имар замечала, что он думает не о том, то она его тормошила, не давала ни на минуту сосредоточиться, засмеивала, старалась чем-то увлечь или, на худой конец, увезти.

Да, если ничего не помогает, надо увозить. Так она стала звать его в Грузию, глядя на него исподлобья своими узкими татарскими глазами и с вкрадчивой настойчивостью повторяя:

– Ты ведь не видал весны в Грузии.

О, весна в Грузии, ты только представь, как это великолепно! После мглистых, пасмурных, затяжных дождей и мокрого снега, холода и промозглой сырости (брр!) начинает волшебно проясняться. Воздух прогревается, становится суше, звонче, прозрачней, небо – сплошная синева, бирюза, увитая легкой дымкой облаков, до головокружения бескрайняя и бездонная. Солнце нежно припекает, к полудню становится жарко, хотя старухи не снимают своих пальто, кофт и кацавеек.

В горах чернеет, оседает, тает скопившийся за зиму снег, и по склонам бегут... что, что? Скажи же! Ну, ручьи! Конечно, ручьи, веселые, воркующие и звенящие, а не такие мрачные и угрюмые, как ты! Это потому, что ты не был в Грузии, дорогой! Там ты станешь совсем другим! Мы снимем домик с верандой, увитой виноградом, будем бродить босиком, как твой брат Саша, покупать на рынке зелень, овечий сыр и горячий лаваш, по-дикарски разрывая его зубами, пьянствовать, пить грузинские вина! Грузия весной – это рай! Ты ведь не видал, не видал весны в Грузии!

Слушая ее, Олег, казалось, и сам оттаивал, смягчался, угрюмость с него спадала. Он снисходительно улыбался, отчасти разделяя ее восторги, и она ждала, что он наконец согласится, скажет: вот, мол, собираем вещи и едем. Сейчас же, не откладывая! На вокзал! Но вместо этого он произнес фразу, которой придавал какое-то свое, ускользающее от нее, невнятное значение, Имар же она только разочаровала и даже обидела:

– Я многого не успел повидать, Имар.

Она ему о весне в Грузии, о домике с верандой, о припекающем солнце, о бездонной синеве, а он – многого не успел повидать. Ну, так еще успеешь: вся жизнь впереди! Вместе, вдвоем – как он этого не понимает!

Но не понимала на самом деле она, не могла понять, не догадывалась, какие он вынашивает планы. Если б догадалась, вскрикнула бы и застыла с перекошенным от ужаса лицом, а затем потянулась бы дрожащей рукой, тронула бы его лицо, прикоснулась к щекам и ко лбу. Олег, ты решился на это7 Но, повторяем, Имар не догадалась.

А Олег решился.

Решился не сразу, после долгих сомнений, метаний, душевной борьбы. Следы этой борьбы сохранились в стихотворении, написанном ночью, в мучительную минуту, когда Олег взывал к Господу, вымаливая у Него защиты и от падений, и от попыток ничего не видеть и не слышать, спрятаться за оградой жалкого уюта, благополучия, семейного счастья, и от дымящейся по оврагам мглы свершающихся войн и бедствий, и от последней пули, пущенной в лоб.

           Без небесных хоров, без видений
Дни и ночи тесны, как в гробу...
Боже! Не от смерти – от падений
Защити бесправную судьбу.
Чтоб, истерзан суетой и смутой,
Без любви, без подвига, без сил,
Я стеной постыдного уюта
В день грозы себя не оградил;
Чтоб, дымясь по выжженным оврагам
И переступая чрез тела,
Мгла войны непоправимым мраком
Мечущийся ум не залила;
Научи – напевы те, что ночью
Создавать повелеваешь Ты, –
В щель, непредугаданную зодчим,
Для столетней прятать немоты.
Помоги – как чудного венчанья
Ждать бесцельной гибели своей,
Сохранив лишь медный крест молчанья –
Честь и долг поэта наших дней.
Если же пойму я, что довольно,
Что не будет Твоего гонца,
Отврати меня от добровольной
Пули из тяжелого свинца.

И все-таки, все взвесив, оценив в своей жизни, он вынес себе последний приговор. За что? За измену своему призванию, за разрыв с Ириной, за сознательное служение злу, на путь которого он встал, вернувшись к Имар, за то, что не любил – ни Ирину, ни Имар, ни самого себя. И не просто не любил – упивался этой нелюбовью, этой холодностью, торжествующим безразличием к той, кому дарил кощунственные ласки...

Как горестно взмывает на простор
чуть лунный
Гудков за горизонтом перебор
трехструнный!
Сонь улиц обезлюдевших опять
туманна...
Как сладко нелюбимую обнять,
как странно.

Как сладостно шептать ей в снеговой
вселенной
Признаний очарованных весь строй
священный,
Когда-то для возлюбленной моей,
когда-то,
Так искренно сплетённый из лучей,
так свято...

Глаза эти, и косы, и черты,
и губы
Не святы, не заветны для мечты,
не любы,
Но – любо, что умолкла над судьбой
осанна...
Кощунствовать любовью и тобой
так странно.

А завтра будет празднество с другой,
и в каждой –
Незримая, влекущая тоской
и жаждой...
Как горько заблудился в снеговом
дворце я,
В преддверье заколдованном твоём,
Цирцея.

Закрывшись в комнате, Олег занялся необходимыми приготовлениями. Так, с чего начать? Прежде всего уничтожить письма, дневники, записки на случайных листках бумаги, чтобы никто потом не рылся, не сличал, не вычитывал из них то, что могло бы стать причиной, привести к этому шагу. Олег разорвал все на клочки и сжег в пепельнице, наслаждаясь трогательным зрелищем того, как его чувства и мысли, исповеди и признания последних лет улетучиваются дымком ввысь, становятся синеватой горсткой пепла.

А вот и тетрадь со стихами, заветная, труд долгих лет, плод бессонных ночей (подержал на ладони, попробовал на вес). Что, и ее тоже? Олег закрыл глаза и стиснул зубы, издав некое подобие стона. Нет, он не в силах. Ему легче уйти самому, только бы осталась тетрадь...

И она осталась (бережно положил на стол). Теперь приступить к главному. Спрятанный в столе, среди бумаг, револьвер, пуля из тяжелого свинца, вставленная в гнездо барабана, – это стихи, поэтические красоты, как говорится, а в жизни всё проще – обычная веревка. Хорошо хоть не бельевая, а то было бы совсем буднично и прозаично. Толстая, пеньковая: вот она, припасена. Он сделал петлю и просунул в нее голову, примерил, как обнову: годится. Теперь веревку надо привязать к потолку, да покрепче, чтобы не оборвалась. А то получится водевиль. Водевильчик, знаете ли, этакий. Буффонада. Олег забрался на шаткий стул, выпрямился, стараясь сохранить равновесие. В потолке был крюк, на котором когда-то висела люстра, затем лампа под абажуром, а затем... ничего не висело, все собирались купить и повесить (он обходился настольной лампой). И вот не надо ничего вешать, а надо по-ве-сить-ся. Возвратная частица! Она все возвратит на свои места.

Олег привязал к крюку веревку и подумал с трезвой основательностью, какая необходимая вещь эти крюки, архитекторам их надо вносить в проекты всех новых зданий, чтобы вешать на них лампы. Или вешаться. Или – или. Комната сверху показалась ему странно изменившейся, словно не его, чужой. Будто и не прожито в ней столько лет. Да, какая-то незнакомая комната, и он в ней – посторонний. Собственно, его уже и нет. Унесся ввысь синеватым дымком: фюить. Раньше он сидел за столом, что-то писал в свою заветную тетрадь, а теперь не сидит и не пишет. Задумчиво смотрел в окно, подбирал рифму к стихам, а затем снова писал и вот уже не смотрит. И никогда не посмотрит. И окна – нет.

От этой мысли Олег вздрогнул, и собственная смерть показалась ему каким-то странным и мучительным недоразумением, которое вдруг так легко разрешилось. Смерть? Да что вы, бог с вами, не надо никакой смерти. И веревки никакой не надо. Это недоразумение, ошибка. Кто-то из малодушия решил покончить с собой, а этого совсем не требуется. Просто надо сжечь тетрадь, которую он так не хотел сжигать. Не хотел, а надо сжечь. Вот в чем спасение. В ней его срывы, измены и кощунства – все худшее, что висло на нем тяжким грузом, опутывало, словно паутина. Поэтому сжечь – и вырваться. Вырваться и начать все заново. И самому стать новым.

В тот день Олег уничтожил тетрадь со стихами. Сжег ее уже не с неким подобием стона – нет, Олег не смог сдержать слез, разрыдался, словно над родным дитем, любимым ребенком, приносимым в жертву. И спичка все соскальзывала, срывалась с коробка: рука дрожала...

Обо всем, что случилось, никому не сказал ни слова. С Имар расстался навсегда.

[Оглавление]
 
12. Венечка

И тут появляется четвертый из братьев, словно бы непризнанный, незаконный, изгнанный из круга, но не рожденный от уличной побирушки, как Смердяков (некая параллель с Карамазовыми прослеживается в романе), а – двоюродный. Да, двоюродный брат Горбовых Венечка Лестовский, – двоюродный и совершенно ничтожный, жалкий, ютится в голой комнатенке с желтыми обоями, бранится с соседями на кухне, занимается какой-то скучной дребеденью. По натуре же – низкий, скверный и пакостный. Смердяков!

К тому же Венечка был ужасно некрасив, маленький, худенький, с острыми локтями и торчащими лопатками, но, что примечательно, во внешности его при этом угадывалось, распознавалось некое подобие красоты, какой-то даже жгучей: вот словно бы взяли красавца и сузили, сплющили, исказили, но нечто от него все равно осталось. И это оставшееся нечто – Венечка. Да, такой он был, чем-то даже похожий на автора романа, самого Даниила Андреева, похожий наоборот, словно убийственная карикатура.

И этот-то отталкивающе, безобразно красивый Венечка страстно влюблен в Ирину Глинскую, до дрожи, до вожделения. Разумеется, она его даже не то чтобы отвергает (он этого недостоин) – брезгливо не замечает. А он – следит. Словно крадущаяся тень, Венечка неотступно преследует Ирину и следит за каждым ее шагом. Из-за угла дома, из-за деревьев бульвара, изза темной, массивной, застекленной двери подъезда. Спрячется и вновь появится. Отпрянет и снова выглянет. Соглядатай! Один из множества: нас тьмы, и тьмы, и тьмы. Человек человеку теперь не друг, а – соглядатай.

Ради этого он даже уволился со своей жалкой и скучной работы, службы, службишки. Отныне эта слежка – его единственная отрада, упоение, восторг, экстаз. Он вбирает ноздрями флюиды, воздушные токи, вызванные движением ее легкой фигуры, развевающимся шарфом, распахнутыми полами плаща, жадно ловит запахи ее волос, надушенной подкладки перчаток, сладострастно обоняет, смакует каждый оттеночек.

И Венечке кажется, мнится, что, преследуя ее, он (о, восторг!) обладает ею...

И вот во время своей неусыпной слежки стал Венечка кое-что замечать... Замечать и догадываться: такой, знаете ли, вкрадчивый, знобкий холодок догад ки... Какие-то странные встречи Ирины с людьми, не настолько ей близкими, чтобы уделять им такое вни мание... Скажем, этот чудаковатый, взлохмаченный очки на носу... Или этот русоволосый и сероглазый.. Этот... Этот... Обрывки фраз, произнесенных впол голоса... значительные выражения лиц... Все это на водило на мысль, которая Венечку сначала испугала ужаснула, он шарахнулся, остолбенел, а затем возли ковал и восторжествовал, потирая влажные ручки.

Ор-га-ни-за-ция! Да, подпольная организация, воз главляемая Леонидом Федоровичем Глинским. Мож но назвать и рядовых членов, так сказать ближайшее окружение, пожалуйста: архитектор Борис Моргенш терн, поэт Олег Горбов, его брат Саша, археолог, а главное, Адриан Горбов, с которым Ирина встреча ется особенно часто. Замечено, что она бывает у него в обсерватории, он провожает ее вечерами через Каменный мост на Якиманку, поднимается наверх в мезонин, и в комнате Ирины до полуночи горит окно, а на занавеске движутся две тени... Обсуждают! Планируют покушения и диверсии!

Вот она и попалась, вляпалась, голубушка! Сообщница! Теперь она полностью в его власти. И что может быть слаще власти над той, которая тебя откровенно презирает!

Уважительно, с достоинством, в самых изысканных выражениях Вениамин пригласил Ирину к себе. Просим оказать честь своим посещением. Конечно, она отказалась, возмутилась (что он себе позволяет!), дернула плечиком, но он сумел намекнуть и убедить. Мол, ему кое-что известно. Имеются кое-какие сведения, наблюдения, улики. М-да... Тут она сразу притихла, побледнела и согласилась. В назначенное время пожаловала к нему, позвонила четыре звонка – Венечка тотчас же и открыл, словно поджидал за дверью. Проводил ее сумрачным коридором коммунальной квартиры, разделенным на сектора (в каждом – своя лампочка), с сундуками, тазами и старым велосипедом, и – пожалуйте в комнату. Извините, что у нас так бедно, пусто, голо: не обзавелись обстановкой. Присаживайтесь. Может быть, чаю? Не снимая плаща, Ирина села на единственный стул и даже не оглянулась по сторонам. На что вы там намекали? Какие улики? Значит, приготовилась к разговору, сейчас будет отрицать, опровергать, приводить неотразимые аргументы. Но и он тоже подготовился: рраз – и сразу весь списочек. Поименно. Леонид Федорович, Борис Моргенштерн, братья Горбовы. С указанием времени и места. Не отвертишься. Голос у нее сразу упал, ослабла, сникла. Чего вы хотите?

И тут Венечка то ли произнес, то ли немо прошептал, то ли не сумел выговорить и лишь мимикой изобразил слово: ультиматум. Ирина толком не разобрала, досадливо поморщилась (морщинки набежали на чистый лоб). Какой еще ультиматум? Венечку лихорадило, но он все-таки взял себя в руки: момент обязывал. Теперь он четко и раздельно произнес (именно произнес), что он ставит Ирине ультиматум: либо она (тут он прокашлялся, горло засаднило) проведет с ним ночь, либо список со всеми фамилиями будет передан на Лубянку. Венечка не сказал, что он передаст, а – будет передан. Так внушительнее. Строже и официальное.

Ирина чувствует себя внутренне взбешенной: какой негодяй! Она полна презрения к этому ничтожеству, доносчику, сексоту, но вслух не высказывает его. Бегающие глазки Венечки только и ждут, подталкивают, провоцируют: выскажи, выскажи, как ты меня презираешь и ненавидишь, и моя власть над тобой только усилится, ты уже не вывернешься, не спасешься. Ирина молчит. Затем спокойно, сухо и твердо, откинув золотистые волосы, просит дать ей время подумать. Венечка – сама любезность, само великодушие – конечно же дарует ей отсрочку. Думайте, Ирина Федоровна, сколько вам понадобится, решайте, только не слишком морщиньте ваш лобик и будьте уверены: мы со своей стороны даем полную гарантию. У нас свои понятия о порядочности (мы хоть и воры, но честные), и мы вас заверяем, что до вашего решения не предпримем никаких действий. Не поддадимся искушению, так сказать...

Даже если рука захочет, мы себя за руку – цоп! Не шали!

По дороге домой Ирина перебирает в уме всех, кого назвал Венечка, и обнаруживает в этом перечне спасительный пропуск. Это кажется невероятным, похожим на чудо, но по каким-то неведомым причинам Венечка упустил Василия Михеевича Бутягина, историка и библиотекаря, одного из их группы. То ли недосмотрел, недоглядел, то ли она последнее время редко с ним встречалась, но это – шанс. Единственный шанс на спасение. Ирина звонит Бутягину в библиотеку и просит срочно приехать. Голос в трубке, спокойный, чуть приглушенный, не допускает возражений, и Василий Михеевич, отложив все дела, заполошно спешит на Якиманку. Вот он, запыхавшийся, взмокший, уже в ее комнате. Уф, дайте отдышаться. Вытирает платком покатый лоб. Что случилось?

В подробностях ничего не объясняя (нет времени, дорога каждая минута), Ирина лишь сообщает, что их выследили, им грозит арест, и передает ему компрометирующие записи, бумаги, документы. Спрячьте! По счастливому стечению обстоятельств о вас им ничего не известно.

Бутягин, необыкновенно серьезный, взволнованный, преисполненный сознания значимости своей роли (он чувствует в себе нечто героическое), все уносит в портфеле. Крадучись спускается по лестнице вниз. Толкает дверь. Возле дома Глинских прохаживается некто, безучастно поглядывая по сторонам. Когда Василий Михеевич шел сюда, никого не было, и вот на тебе. Неужели слежка? Бутягин вдруг похолодел (героическое с него сразу сошло), половина лица онемела, показалось, что галстук сдавил шею, не хватает воздуха. И рука с портфелем – не своя. Сейчас остановят. Что сказать? Портфель. Выронить, бросить? Отшвырнуть ногой?

Он все-таки чудовищным усилием воли заставил себя успокоиться. Неторопливо, степенной походкой (приятный вечерок, мол, прогуливаемся) направился к Крымскому Валу. Внезапно нахлынула толпа, Василия Михеевича обступили, чубатые лбы, начищенные мелом тапочки и блузки со шнуровкой, – дружина ОСОАВИАХИМа. И тут он крутанулся, метнулся, юркнул куда-то, пригнув голову, и – неслыханная удача! – оторвался от слежки, исчез, пропал, канул.

[Оглавление]
 
13. Арест

Однако беду на Глинских навел, накликал не Венечка Лестовский, и Василий Михеевич напрасно радовался, ликовал, оторвавшись от слежки. Удар обрушился с другой стороны, и обрушился он на Леонида Федоровича, – вернее, Леонид Федорович сам подставил посеребренную сединами голову...

Продолжались показательные судебные процессы над врагами народа, и газеты печатали их подробные протоколы. По утрам, развернув «Правду» или «Известия», можно было прочесть о том, что разоблачены новые наймиты, двурушники и предатели, которые сами подробно рассказывают о своих злодеяниях. Вот вам, пожалуйста, подробная стенограмма. И ни кому было невдомек, что измученных, истерзанных ночными допросами и пытками, запуганных угроза ми, обманутых ложными посулами людей заставляли признаваться, выбивали признания в несовершенных преступлениях: заговорах с целью свержения строя, подготовке диверсий и покушений, сотрудничестве с иностранными разведками и проч., проч.

И существовала иезуитская процедура, повязывавшая всех остальных кровью невинных жертв, – процедура всенародного вынесения приговора.

На заводах, на фабриках, в институтах, академиях, учреждениях и конторах собирали всех в актовом зале; на сцене за столом, под кумачовыми лозунгами и портретами вождей восседал президиум. Зачитывали протокол очередного судебного заседания, а затем кто-то заранее назначенный, передовой и идейный, почтенный и мудрый или, наоборот, молодой и горячий, выходил на трибуну и взволнованно, с искренним негодованием и даже благородной истеринкой в голосе требовал смертной казни для врагов народа, двурушников и наймитов.

Слышался гул одобрения, поднимался лес рук: в зале все послушно голосовали. Большинство, нечувствительное к людским страданиям, было уверено, что все именно так, как пишут в газетах: виновные же сами признались. Другие – их было гораздо меньше – смутно чувствовали, что участвуют в чудовищной инсценировке, кровавом спектакле, но старались глубоко не вникать в смысл происходящего, поскорее проголосовать и забыть, думая: «Если я не проголосую, ничего не изменится, никого это не спасет, так зачем же?..»

Сидевшие в президиуме (так и хочется сказать – паханы) и подсаженные в зал (наводка) внимательно наблюдали, а не найдется ли кто-нибудь не проголосовавший, отщепенец, затаившийся враг. Всем было ясно, что несчастный, не поднявший руку, обречен, его ничто не спасет. Сразу в зале, может быть, и не подойдут, прилюдно не арестуют, но ночью за ним придут, поднимут с постели, велят доставать чемоданчик со сменой белья и куском мыла. А во дворе поджидает, косит глазом черный ворон, вернее не ворон – воронок...

И тем не менее Леонид Федорович не поднял руку.

Все было как обычно: собрали в зале, зачитали протокол, заранее назначенный вышел на трибуну и с истеричным надрывом в голосе потребовал. Поднялся лес рук, и только Леонид Федорович не проголосовал. Сидевшие рядом с удивлением и тревогой на него поглядывали, кто-то, наклонившись к уху, прошептал: что же он медлит? Кто-то сзади толкнул в плечо: одумайся, дурья башка. Кто-то впереди, обернувшись, с мучительным состраданием на него посмотрел: господи, на что ты себя обрекаешь!..

А сам Леонид Федорович с усмешкой спросил себя: может, правда этак воровато, – так сказать, для проформы, – поднять руку? Поднять и сразу – дерг! – опустить? Это сочли бы достаточным, никто не потребовал бы от него большего. Но он знал, что это значит – быть повязанным кровью невинных, какие это повлечет за собой последствия, – если не здесь, в этой жизни, то там, за ее чертой. И он не поднял: был тверд в своем решении. В президиуме это заметили, переглянулись, крайний встал и вышел. Явно спешил сообщить куда следует. Даже не стали спрашивать, есть ли кто-нибудь против, вносить в протокол голосования, портить картину. Все и так ясно: единогласно! Его же участь была решена, он сам подписал себе приговор.

Вернувшись домой с собрания, Леонид Федорович остановился в дверях, упираясь в дверной косяк, такой большой, широкий и словно бы уже нездешний, бесплотный, сквозящий на свету, выпадающий в иное измерение. Сказал Ирине, чтобы она была готова: ночью его арестуют. Не проголосовал? Не проголосовал. После этого заперся в комнате, надолго затих, не отвечая на ее стук. Стоя у двери, Ирина попробовала сосредоточиться, собраться с мыслями, за что-то взяться, что-то сделать, но вдруг почувствовала, как она жалка и слаба. Ультиматум Венечки, все события этого дня совершенно ее подкосили, и не было сил ни на что – только на слезный скулеж, бабьи стоны и жалобы.

Кому позвонить, кого позвать, попросить приехать? Нет, только не Адриана: этот человек для нее все, в нем смысл и цель ее жизни, ее радость, боль, мука. Адриана нельзя ни о чем просить, требовать от него нечто дополнительное к тому, что он просто был, существовал, нельзя вовлекать его в какие-то житейские ситуации, обстоятельства, пусть даже такие трагические, как грозящий брату ночной арест. Адриан выше всего этого, он над этим, хотя, конечно, он бы приехал, примчался и был рядом с ней. Но нет, она никогда ему не позвонит, не позовет, не попросит. Никогда!

И Ирина позвонила Адриану.

Ночью за Леонидом Федоровичем приехали, в доме был обыск, все высмотрели, выпотрошили, перевернули вверх дном, но ничего компрометирующего других, доказывающего существование подпольной группы не нашли: Василий Михеевич унес улики в своем портфеле. Леониду Федоровичу сухо велели собраться, взять самое необходимое. Чемоданчик у него уже был наготове, и он лишь окинул прощальным взглядом комнату, свои книги, фигурки богов и богинь: не помогли многорукие боги. Перед уходом простились с сестрой и Адрианом, встав тесным кругом, молча обнялись, положили руки друг Другу на плечи, соприкоснулись лбами: понимали, что не свидятся никогда. Леонида Федоровича увели под конвоем, посадили в воронок и повезли по Якиманке через Каменный мост – на Лубянку. И поразительно то, что арестованного в сорок седьмом году автора романа «Странники ночи» тоже везли по Якиманке – тем же путем, что и его героя.

Вот как об этом рассказывается в воспоминаниях Аллы Александровны: «Когда Даниил написал книгу о русских путешественниках в Африке, она уже была в гранках и должна была скоро выйти, ему неожиданно предложили по телефону полететь в Харьков и прочесть лекцию по этой книжке. Даниил очень удивился, но почему бы и нет? Ему сказали: «Знаете, такая интересная тема, такая хорошая книга, мы предлагаем вам прочесть об этом в Харькове лекцию» Мы опять ничего не поняли. Даниил отправился 21 апреля 1947 года в эту командировку в костюме моего папы, потому что его собственный годился только для очень близких друзей, но не для официальной лекции». В чужом, заимствованном на время, одолженном костюме – на инсценированную Лубянкой лекцию: вот он трагифарс тогдашней жизни, Шостакович и Врубель одновременно. И далее: «Очень рано утром к нашему дому подъехала машина. Я вышла проводить Даниила. Он сел в машину, и она тронулась по переулку. Когда машина отъезжала, Даниил обернулся и посмотрел еще раз на меня через заднее стекло. И только тут меня кольнуло: точно так же один из героев романа «Странники ночи» Леонид Федорович Глинский обернулся, чтобы еще раз взглянуть на сестру, которая стояла у двери, провожая его. Глинского везли в тюрьму на Лубянку» (глава 16).

И, как потом выяснилось (Алле Александровне рассказали об этом в лагере), на Якиманке действительно собиралась подпольная группа, подобная группе Глинского. Вот она, еще одна внетекстовая страница, написанная самой жизнью.

[Оглавление]
 
14. Молитва трёх

Итак, Ирина осталась с Адрианом в разоренной квартире, из которой словно выдуло сквозняком, налетевшим ветром все домашнее, теплое, настоявшееся: без поддержки Адриана она вряд ли бы выдержала все эти испытания. Если раньше ей было страшно, что он придет, появится здесь, будет с ней, то теперь еще страшнее казалась мысль, что он может уйти, оставить ее одну. И она не отпускала его ни на шаг, ей нужно было всей кожей чувствовать, что он рядом. Смотреть ему в лицо, гладить длинные, немного вьющиеся (такие мягкие и шелковистые!) каштановые волосы, прикасаться к надбровным дугам, придающим ему выражение умного и странного мальчика, которого немного побаиваются, уважают и не любят в классе.

А глаза у него серые, как у всех братьев Горбовых. Но при этом ни у Саши, ни у Олега, ни у кого нет таких красивых серых глаз...

Да, это была не просто любовь, для нее это было все, средоточие всего бытия: Ад-ри-ан! Молчаливый, суховатый, внешне бесстрастный и такой ранимый! Она произносила его имя с молитвенным трепетом. И в то же время это была просто любовь, которая впервые пришла к ней, и Ирина со всею ясностью поняла, что раньше она не любила. Это было лучезарное озарение тупицы, промучившейся столько времени над решением немудреной азбучной задачи, заданной ей жизнью: не любила, и все тут. Да, не любила, не любила, а ждала, когда полюбит, и несбывающееся, затянувшееся ожидание принимала за любовь, в том числе и к Олегу.

И вот ожидаемое наконец сбылось, и все прежнее исчезло, и Олег исчез навсегда. Нет, они с Адрианом часто упоминали о нем в разговорах, Олег звонил, Ирина слышала его голос, он спрашивал, она отвечала, но с ним уже не связывалось то, что называлось любовью. Вернее, не называлось, а было... И не связывалось, а... Нет, она совсем запуталась. Запуталась оттого, что ей так хорошо, она так непростительно счастлива. Да, ей страшно за брата, мучит сознание неизвестности (где он? что с ним?), и при этом она счастлива, счастлива до слез и ничего не может с собой поделать.

То же самое испытывал Адриан: если раньше он не позволял себе признаться, что любит Ирину, гнал от себя эту крамольную мысль, то теперь не признавался, что когда-то мог не любить, даже ничего не знать о ней. Нет, он любил ее всегда, всю жизнь. Он только не понимал этого раньше, а теперь со всей ясностью понимает и это делает его счастливым, если оно вообще возможно, это счастье, здесь, на земле, а не среди далеких звезд, на которые он смотрит в свой телескоп...

Леонида Федоровича же в это время допрашивали на Лубянке. По ночам его вызывал следователь с узким лицом, бесцветными бровями и едва заметным следом от недавно сбритых усов. Он спрашивал, почему, по каким причинам Леонид Федорович отказался проголосовать за казнь врагов народа, был ли это идейный протест, несогласие с основной линией партии или личные отношения с кем-либо из осужденных помешали ему поднять руку. Леонид Федорович отвечал, что никаких личных отношений у него нет, просто ему было жалко этих несчастных. Значит, все же идейный протест? Да нет же, просто жалко, по-человечески жалко, и он вовсе не думал ни о какой линии.

Тогда следователь повернул иначе: уж очень ему надо было повернуть. Может быть, ваша жалость навеяна разговорами с друзьями, близкими или сослуживцами? Может, кто-то из них сказал, что вот, мол, враги, а у каждого из них есть мать, отец, жена, дети, которые их жалеют? И вообще они заслуживают жалости и сострадания, поскольку смертная казнь – слишком жестокая мера по отношению к ним? Нет, при мне никто этого не говорил. Но вы же наверняка обсуждали эту тему, доверительно, в тесном кругу! Нет, не обсуждали, как можно обсуждать обычную человеческую жалость! Но поделиться своим чувством можно? Наверное, можно, но он ни с кем не делился, не было повода и желания. А с теми, кто собирался у него на квартире? Пили чай, говорили о книгах, о театре. И только? А вот ваш сосед... Соседа при этих разговорах не было: он и сам завзятый театрал, вечерами его не бывает дома.

И так каждую ночь: кабинет следователя, стул, лампа, нескончаемые допросы. Следователи сменяли друг друга, но вопросы были все те же: почему, по какой причине? И, повторив свой ответ в сотый раз, Леонид Федорович чувствовал, что на сто первый он рассмеется безумным смехом, возвестит, что он не мельник, а ворон, бросится душить следователя или упадет в обморок, потеряет сознание. С ним действительно случались обмороки на допросах, он ронял голову и сползал со стула. И, вновь приведенный в чувство (плеснули в лицо водой), Леонид Федорович готов был застонать от бессильной муки: первое, что возвращало ему сознание, было склонившееся над ним ненавистное узкое лицо с бесцветными бровями.

Измученный, Леонид Федорович, пошатываясь, держась за стены, возвращался в камеру. Камеру, набитую людьми, душную, смрадную, с парашей в углу, «намордником» на окне, глазком в двери и откидывающимся окошком для раздачи тюремной еды. У него было единственное желание упасть на нары и заснуть, провалиться в омут, но спать почти не удавалось даже урывками: вскоре наступал рассвет, днем спать было запрещено (следили в глазок), ночью же – новый допрос. И это безумие бесконечно: воистину он не мельник, а ворон!

Пытаясь осознать, что с ним происходит и что вообще творится вокруг, Леонид Федорович приходил к мысли о каком-то великом абсурде (Великом Абсурде!), скрытом в потаенных недрах огромного здания и с помощью невидимых нитей манипулирующем следователями, охранниками, конвоирами. Все они лишь делали вид, что совершали осмысленные действия, задавая вопросы и записывая его показания, а на самом деле служили этому абсурду, словно некоей адской силе, своему идолу и кумиру. Именно он, великий абсурд, жаждал, испытывал ненасытную потребность в том, чтобы Леонид Федорович неделями не спал, чтобы возводил на себя напраслину, изничтожал, втаптывал в грязь, признавался в несовершенных злодеяниях. А иначе зачем было нужно, чтобы человек, не совершивший ничего дурного, умный и знающий, находился сейчас здесь, в этом застенке, этом мучилище. Иного объяснения он не находил, да и какие могли быть объяснения в мире всеобщего абсурда, который начинался на площадях, где люди выстраивались живыми буквами имени Сталин, и заканчивался здесь, в здании, некогда выстроенном для (вот гримаса судьбы!) страхового общества «Россия», а затем перепланированном и переоборудованном для совсем иных целей. Страховое – страшно: от одного корня, и ему, устрашенному, оставалось только... молиться.

Да, Леонид Федорович сам не знал, как он начал молиться. Просто однажды поймал себя на том, что губы едва шевелились в молитве – той самой, какую помнил с детства, с тех пор, как его за руку водили в храм Ивана Воина на родной Якиманке. И вот теперь эта молитва всплыла в памяти, явилась ему вдруг, и он с горячностью ухватился за нее, припал к ней, изнывающий в истоме, почувствовав, что это – единственное спасение. Леонид Федорович молился и не мог сдержать слезы, катившиеся по щекам, – он лишь отворачивался, прижимался лбом к стене, чтобы их никто не видел.

Затем он случайно заметил, что так же молится его сосед – седобородый священник, видимо арестованный прямо в церкви: он был в рясе, не острижен, с косицей длинных волос, но без креста на груди. И они, не сговариваясь, а лишь обмениваясь взглядами людей, понимающих друг друга, стали молиться вместе. Вскоре к ним присоединился третий – бритоголовый мулла, распознавший смысл их тайных знаков и так же молча, взглядом попросивший принять его в круг. Мулла молился по своему: выставлял перед собой ладони, брал левую руку в правую, прижимал к животу, совершал поклоны, опускался на колени и касался лбом пола. Они молились непрестанно, по очереди и за себя, и за всех, и когда уводили на допрос одного, на молитвенном служении его сменял другой. Так он образовался, этот круг, – круг противостояния злу, ужасу, мраку, абсурду.

[Оглавление]
 
15. Остатки человека

Именно так называется эта глава в романе – «Остатки человека». Не останки, которые, совершив отпевание, прочитав «Ныне отпущаеши», можно похоронить, а именно остатки. Человек еще жив, способен говорить, двигаться, жестикулировать, менять выражения лица, но лучше бы он молчал и лежал в могиле, потому что это уже не человек – остатки...

Леониду Федоровичу по ходу следствия устроили очную ставку с одним из сослуживцев, арестованным до него. Ему прозрачно намекнули: этот человек был свидетелем того, что Леонид Федорович не желает признавать, столь настойчиво отрицает, а именно – кулуарного обсуждения некоей скользкой, щекотливой темы. Темочки, так сказать. Какой, вы, вероятно, догадываетесь. Так вот он был свидетелем. Леонид Федорович сразу уразумел, куда клонит следователь, и стал вспоминать, с кем из сослуживцев он мог вести разговоры о жестокости смертной казни, о жалости и сострадании к обвиняемым на показательных процессах. Ведь для следователей это единственная зацепка, ниточка, чтобы сшить дело.

Но Леонид Федорович готов был поручиться, что ни с кем он таких разговоров не вел. Не то чтобы опасался – не любил, не хотел. Вообще на службе он держался очень замкнуто, сухо, корректно, приятелей у него не было, в буфете ни с кем не сиживал, чаи не распивал. Значит, этот человек мог лишь в угоду следователю оклеветать его. Интересно, кто это и как он будет смотреть ему в глаза. Почему-то он думал, что это... Да, был у них один такой, которого все сторонились, избегали, неприятный, скользкий человек, похожий чем-то на Венечку Лестовского.

Но затем Леонид Федорович сказал себе: наверняка это кто-то другой. Так уж устроена жизнь, что никогда не угадаешь, кого она выберет для черного дела, какой преподнесет сюрпризец. Так оно и вышло... Леонида Федоровича на очную ставку привели первым, и, когда открылась дверь и конвоир впустил другого подследственного, Леонид Федорович почувствовал некое замешательство и не сразу с собой справился, поскольку это был не то чтобы приятель, но человек, с которым установились... да, собственно, почти приятельские отношения. Хотя домой к себе он никогда его не приглашал, но на службе часто беседовали на научные темы, отводили душу, прохаживаясь по коридору, закуривая на лестнице, сидя на кожаном, скрипучем диване. Да, беседовали о Египте, об Эхнатоне, об Индии, поскольку тот был знаток в своей области, ходячая энциклопедия, умница и вообще человек милейший, обаятельный, может быть излишне смешливый, но это сглаживалось искренним задором, который слышался в его смехе. Он весь заливался румянцем, делался пунцовым и маленькими розовыми пальчиками (при большой глянцевитой лысине) приподнимал над хрюкающим носом пенсне и смахивал с глаз выступившие слезы.

Теперь же смешливого сослуживца было не узнать. Леонид Федорович сразу понял, что его били: хотя следов побоев, синяков, кровоподтеков не было заметно (били умеючи), но тот каждую минуту ждал, что на него обрушится новый удар, невольно вздрагивал, готовый сжаться, заслониться ладонями, втянуть голову в плечи. При этом он поддерживал брюки с отпоротыми пуговицами и затравленно озирался по сторонам. Но не это больше всего поразило Леонида Федоровича (он тоже знал, как бьют): человек стал другим. Он не просто изменился под влиянием обстоятельств – он преобразился. От прежнего человека ничего не осталось. Вообще от человека ничего не осталось.

Даже не поздоровавшись, не протянув руки, он сразу сбивчиво заговорил, словно продолжая горячечный, воспаленный разговор с самим собой. Ну, вспомните, Леонид Федорович, ведь вы же мне сказали! Мы еще с вами прогуливались по коридору, а затем присели на наш кожаный диван с валиками. Помните черный кожаный диван у нас в коридоре? И вот вы тогда сказали, что жестоко осуждать на смертную казнь, что все эти процессы... Я вам этого не говорил, мы беседовали совсем о другом. Ну, как же, Леонид Федорович, дорогой, вы забыли, а я помню. У меня несчастное свойство памяти – я все запоминаю. Жена ляпнет какую-нибудь глупую фразу, а я нет чтобы забыть – ношу ее в башке. Вот и вашу фразу я запомнил, совсем не глупую, о нет, вы не подумайте! Вы еще добавили, что не будете голосовать за смертную казнь, а я пытался вас убедить, что надо проголосовать. Это ложь. Леонид Федорович, милейший, я же не утверждаю, что вы мне предлагали участвовать в покушении на товарища Сталина, но вы сказали, что голосовать не будете. Согласитесь же: вы сказали!

И внезапно Леонид Федорович почувствовал себя легко, словно какой-то груз, какая-то тяжесть отпала от души. Видя, во что превратился сослуживец, коллега, приятель, что осталось от человека, он осознал, что сам таким никогда не станет. Не станет, несмотря на то что он истерзан и неизлечимо болен, едва стоит на ногах. Это черта, которую он никогда не переступит. Как бы его ни били, как бы ни мучили, он останется человеком. Без всякой героической позы, без пафоса, молча – останется, вот и все.

Сослуживца увели. Следователь, испытующе, со скрытым торжеством глядя на Леонида Федоровича, ждал, что он теперь скажет. Стенографистка отложила затупившийся и достала остро отточенный карандаш. И Леонид Федорович стал говорить: он сам восторжествовал. Это было неожиданно для него самого, он не успел заготовить никаких речей, и, кроме следователя и стенографистки, его никто не слышал. Но он стал говорить все, что думал, подчиняясь чувству внутренней необходимости: высказаться! Высказаться до конца! Пусть и это бессмысленно, это ничего не изменит, ни к чему не приведет. Пусть эти слова окажутся ему последним приговором – все равно он должен их произнести. Он должен сейчас мысленно раздвинуть стены своей комнаты на Якиманке и все, что говорилось там ими всеми, членами синего подполья, внести сюда, как бомбу, и взорвать. Да, пусть их слова станут хоть каким-то – отчаянным, безнадежным, но – действием. Они разошлись с Алексеем Юрьевичем Серпуховским, но что же... у него есть свой способ борьбы. И сейчас Леонид Федорович будет бороться не просто с бесчеловечной следственной машиной, перед которой он стоит, измученный и больной, но с самим злом. Да, со злом, которое одержало уже столько побед, но не одержит еще одной победы, – победы над ним.

Леонид Федорович говорил так, как люди говорят единственный раз в жизни. Можно было бы назвать его речь вдохновенной, если бы не обстановка тюремного ада, в которой она произносилась. Говорил о показательных процессах, инсценировках всенародного осуждения, жестокостях смертных казней, бесчеловечной тирании Сталина, гонениях на всякое свободное слово, на веру, на церковь, говорил обо всем, что сделали со страной большевики, по существу уничтожившие Россию, истребившие цвет нации, творцов ее культуры ради своих узколобых, утилитарных идей. Говорил, говорил, говорил – в лицо, искаженное судорогой, в округлившиеся глаза, в самую душу тех, кто взирал на него с ненавистью и страхом.

После такой речи его конечно же должны были расстрелять – расстрелять без всякого суда, в административном порядке. Но у Леонида Федоровича, неизлечимо больного туберкулезом, горлом хлынула кровь, и его унесли в тюремную больницу. Там же, на больничной койке, он вскоре и умер: врачи не смогли его спасти. Но умер не побежденным, а победителем.

И вновь глава из романа мистически отозвалась в жизни его автора. Когда дело Даниила Андреева было отдано на пересмотр и его вновь допрашивал следователь, Даниил Леонидович стал говорить. Он сам потом рассказывал об этом жене: «Ты не представляешь себе: я, не умеющий говорить, обрел такой дар красноречия, разлился так обстоятельно, так обоснованно разложил «отца народов» по косточкам, просто стер в порошок... И вдруг вижу странную вещь: следователь молчит и по его знаку стенографистка не записывает. И именно в это время у трясущегося от бешенства следователя посредством телефонного звонка от имени Шверника вырвали из рук дело, которое он благополучно «шил»» («Плаванье к Небесному Кремлю», глава 25). Добавим для ясности: накануне в приемную Шверника от имени Аллы Александровны было подано заявление, поэтому дело и вырвали. Это было уже в пятьдесят седьмом году, после двадцатого съезда.

[Оглавление]
 
16. Безумие Венечки. Ночной переполох

Вениамин Лестовский был уверен, что все произойдет именно так, как он задумал и рассчитал в своем взвинченном, воспаленном мозгу. У Ирины нет выхода, она прижата к стенке: возглавляемая ее братом подпольная группа раскрыта, Венечке известны имена и адреса. Поэтому она примет ультиматум и, покорная, явится к нему. Ну, может быть, денька два потянет, поломается для приличия, для соблюдения этикета, а затем послушно явится. Наверняка начнет с того, что будет взывать к остаткам благородства в его душе, умолять не сообщать на Лубянку о тех, кого он выследил.

Да, он согласен не сообщать, но – условие. Как же это мы забыли! Ай-яй-яй! Она должна непременно выполнить его условие. Тут Ирина, конечно, скажет, изречет, театрально воскликнет (вторая Ермолова!), что не любит его, а любит другого, и зачем ему такой ценой?.. А он согласен и на такую цену, он не гордый, вернее, он-то как раз и гордый, чудовищно гордый, потому что он – любит, изнывает от любви. Не она, а он выстрадал, вымучил свою любовь и поэтому – заслужил. Заслужил законной и желанной, страстно желанной награды и не откажется от нее, несмотря на весь ваш ермоловский театр. Так он все себе представлял, Венечка, рисовал в своем взвихренном воображении. Но время шло, а Ирина не являлась. Венечка сначала сердился на это, мстительно суживал глазки, грозил, распалялся. Ах, раз так, он немедленно идет на Лубянку! К черту все гарантии! Они сами его вынудили, заставили, подтолкнули! Но затем Венечка забеспокоился и уж тут, чуть позволив себе, дав волю – человек-то уж очень мнительный, внушаемый, нервный, – не мог с собой справиться: затрясла его лихорадка. Где Ирина?! Что с ней?! Стал звонить, окольными путями выведывать, разузнавать у знакомых, но те ни гугу. Тишь. Прозрачное зеркало вод. Зерцало! Ни всплеска.

Тогда он крадучись, бочком, воровскими шажками засеменил на Якиманку. Засеменил, чтобы глянуть, зыркнуть, нюхнуть, как он сам говорил. Нюхнуть, не пахнет ли гарью. И там по каким-то неуловимым признакам, разлитой в воздухе угнетающей истоме, некой особой тусклости окон в мезонине Глинских, постному выражению лиц соседок, сидевших на лавочке, понял. Понял, и его словно ужалило. Арестовали! Арестовали брата! Леонида Федоровича Глинского! Вениамин шарахнулся, заметался, и в голове началось безумное кружение, адский хоровод мыслей. Если по ходу следствия всплывет его имя, могут и привлечь, арестовать за недоносительство. Как же быть? Что же, спрашивается, делать-то, а? Все-таки пойти на Лубянку? Нет, он не пойдет и сохранит в себе остатки благородного человека! Значит, не ходить? Нет, то есть... Спрашивается... Что же, что же?!

Была синяя весенняя ночь. Венечка Лестовский сходил с ума.

В метаниях, шараханьях, блуждании по Москве под янтарной луной, его занесло на Воздвиженку, где в коммунальной квартире жил архитектор Женя Моргенштерн. Венечка его знал. Вернее, он напрочь не знал, зачем ему Женя. Ах, господи, зачем же он ему понадобился, этот Моргенштерн? Знал или не знал? Знал, что ничего не знал. Или не знал, что знал? Моргенштерн – это утренняя заря или звезда. Сумасшествие! Моргенштерн – это сумасшествие!

Венечка стал звонить в дверь – наобум, во все звонки. Этот – этот – этот. Тык – тык- тык. Ему открыла мать Жени, седенькая, сгорбленная, со свечой в руке (огонечки прыгали в стеклах очков). А за нею возникло то, что в смятенном, кренящемся сознании Венечки запечатлелось как размытое пятно: разбуженная ночью квартира, сумрачные недра коридора, исчерченного зигзагами света из щелей, углы какихто шкафов, вещей, велосипедные колеса, испуганные лица, шорохи, шепот, мышиная возня. Шу-шу-шу. Чточто-что? К кому? За кем?

Здравствуйте, ради бога, извините, что я разбудил... я друг вашего сына, он мне срочно нужен, пожалуйста, очень срочно. Я должен ему сказать, что Ирина... м-мм... что я был там. Ну, знаете, там, там, там. И Леонид Федорович... Леонид Федорович такой-то, ему известный... его там нет! Поэтому пусть ваш сын туда больше не ходит. Ну, туда, туда, туда.. Что-то я стал заговариваться. Вот и руки дрожат – смешно. Почему-то у меня дрожат руки. Так зачем я сюда пришел? М-м-м... дай бог памяти. Да, пусть не ходит. Он, он, ваш сын, Женя. Позовите его. Ах, Жени нет дома! Ой-ой-ой! Нет дома, вы сказали. Да, это вы сказали, вы сказали, я этого не говорил. Я вообще ничего не говорил. Я нем как рыба. Тысячу извинений, тысячу извинений. Я удаляюсь, я исчезаю. Но я исчезаю как благородный человек. Заметьте, как благо-о-о-родный!

Закрыв за Венечкой дверь, наконец спровадив его, мать Жени Моргенштерна прислонилась к ней спиной, закрыла глаза, выждала несколько секунд, прижимая руку к груди, и сказала перепуганным насмерть соседям:

– Не волнуйтесь, ничего не случилось, просто один Женин знакомый сошел с ума.

[Оглавление]
 
17. Нерензей

Разные в Москве есть дома, и разные у них имена. Вот Казаков, вот Шехтель, вот Перцов, а вот самый высокий из всех, во всяком случае таким он был в тридцатые годы, истукан Нерензей... Вернее, построил-то его инженер Нирнзее, но москвичи, не искушенные в этих тонкостях, окрестили его по-своему, звали не иначе как Нерензей. Дом Нерензея, и только...

Женя Моргенштерн не был арестован, как это могло показаться обезумевшему Венечке. В ту синюю весеннюю ночь он еще не возвращался домой, а бродил по Москве, по Тверскому бульвару, по переулкам, Леонтьевскому, Гнездниковскому, и отовсюду смотрел на него истукан Нерензей. Смотрел и манил, как детей манят пальцем: подойди, подойди-ка...

Женя бродил и думал, вспоминал, подводил итоги. Такое настало для него время (рано или поздно оно наступает у каждого) – подведения итогов, последней черты под тем, на что надеялся, в чем видел спасение, выход. Теперь надо со всей беспощадностью спросить себя, есть ли у него шанс, хотя бы одинединственный. Он испробовал все возможности, пытался даже совершить невозможное, и что же, что же? А то, что он вынужден признать: из этой страны ему не вырваться, как ни мечтай. Из этой проклятой, распятой, толстопятой (какой там еще?) – никогда. Ни в трюме парохода, ни в угольной яме, ни в товарном вагоне, ни в цистерне с нефтью, ни вплавь через нейтральные воды. Догонят, найдут, высветят фонариком, поймают, схватят и свернут голову, как цыпленку.

Вот такая получается итоговая черта, цепочка очевидных фактов, вернее, цепь, которой он прикован, как каторжник: отсюда – никогда, а здесь – никак. Здесь он жить не сможет. Не сможет выносить эти трескучие парады, идиотские лозунги, транспаранты, марши физкультурников, живые буквы из людей, серые шинели вождей на мавзолее, праздничный разгуляй, толстопятый пляс под визг гармошки, а по застенкам пытки, стоны и казни. Казни такие же простые, как увольнения со службы, в административном порядке. Выстрел в затылок – и кровь на цементном полу вперемешку с мозгами. Как же, зная об этом, люди живут, маляры красят стены, пекари пекут булки, кондитеры делают пирожные? Как при этом любят, назначают свидания, встречаются на бульваре под фонарем?

Нет, он ненавидит – маляров, кондитеров, влюбленных. Ненавидит всю эту Совдепию, френчи, портупеи, парусиновые портфели, битком набитые трамваи, ругань, мат, запах сивухи и пота. Его коробит от одного вида будильника на столе и мысли, что утром надо вставать и идти на службу, такую же бессмысленную, как и все остальное. А главное – всюду ложь, ложь, ложь, которая лезет во все щели, словно патока, раздавленная карамель, от которой не спрятаться, не заткнуть уши, словно от репродуктора на площади.

Поэтому какой же вывод? А вывод очень оптимистичный, в духе времени, веселенький, можно сказать, вывод: он обречен. И это не какое-то сложное мыслительное построение, а простая данность. Такая же простая, как понедельник, трюм парохода, цистерна с нефтью или дом Нерензея в Гнездниковском переулке, который его манит, зазывает, завораживает. Чем же, спрашивается, манит-то? А там, на самом верху, есть кафе: оно так и называется – «Крыша», и все в нем очень чинно, респектабельно, с шиком. Услужливые официанты с бабочкой, полотенцем на руке и блокнотом в кармане фартука, чистые столики, пирамиды салфеток, пепельницы. И по краю крыши – совсем невысокий бортик, ограждение, чтобы какой-нибудь советский гражданин после графинчика водки не шагнул ненароком в бездну.

А вот Женя-то и шагнет, как ему нашептывает Нерензей. У него все продумано, рассчитано, выверено до последней детали. Он поднимется в шикарном, отливающем лаком и перламутром лифте на последний этаж, сядет за столик, закажет графинчик водки, запотевший, с холодка. Приподнимет крышечку, понюхает, нальет, опрокинет, расплатится с официантом, щедро даст на чай. И – в бездну, за бортик, чтоб ветер в ушах просвистел...

Бери меня, Нерензей, царь колдовского каменного леса, московских джунглей!

Что ж, итоги подведены, вывод сделан, поэтому зачем откладывать, зачем тянуть?! Что у нас сегодня, понедельник? Самый подходящий день... Вот только взглянуть в последний раз на Воздвиженку, на свой родной дом, комнату, где прожил столько лет, где вычерчивал под ночной лампой проект храма Солнцу. Взглянуть хотя бы в окно, всмотреться, козырьком приложив к глазам ладонь....

И Женя отправился прямиком на Воздвиженку. Вот и окно его на первом этаже. Подкрался, припал, приник. Постепенно в темноте стали вырисовываться очертания мебели, вещей, предметов. Его комната, стол, книги: смотри, ведь это в последний раз. И он жадно, ненасытно высматривает. Вот так же души смотрят с высоты на ими брошенное тело. Вернее, так у Тютчева, а как на самом деле смотрят души, он узнает сам. Узнает совсем скоро. Ну, вот и все, хватит, простился.

Женя хотел уже оторваться от окна, но тут в темноте, откуда-то сбоку, едва заметно мелькнуло. Какойто лучик, блик, отсвет очков. Мелькнуло, и он различил: мать молится перед иконой. Горит свеча, и она молится, губы шевелятся, что-то шепчут, шепчут его имя. Значит, мать молится за него. Мать, мать! И ее молитва сильнее манящего шепота Нерензея. Женя вдруг почувствовал: мановением незримой руки отпало, от души что-то отпало, дьявольское, смертное, тяжелое. Исчезло, сгинуло кошмарное наваждение. Женя словно очнулся. Он не должен бросаться в бездну, итоги еще не подведены...

Всю ночь Женя Моргенштерн бродил по Москве. И она вставала, распахивалась, взметалась, прядала перед ним, разная, то затаившаяся, неразличимая, то зримая, явленная, и всегда – колдовская. Москва! Вот львы на воротах вдруг высветились лунной голубизной, вот возник мраморный торс – кариатиды, поддерживающие балкон, а вот замерцал, засиял, заискрился изразцовый врубелевский фриз. Москва ночная – поверженный демон!

...В Большом Гнездниковском я конечно же побывал, и, когда еще шел душным летним вечером по Тверскому бульвару, он уже смотрел на меня, Нерензей, возвышавшийся над всеми домами в розовом мареве облаков. Приблизившись же, запрокинув голову, оглядев песочного цвета громаду, я поразился тому, какой это романный дом. Романный, знаете ли, и как он подходит для «Странников ночи», для самоубийства Жени Моргенштерна.

Понятное дело, захотелось осмотреть изнутри, но вовнутрь меня не пустили: преградила дорогу комендантша, нет, и все. Плоская, какая-то вся скрученная в жгут, нервозная, остервенелая и по-солдатски грубая, словно сами тридцатые годы, она, не вынимая изо рта папиросы, отчеканила, рявкнула: «Нет!» И это тоже было так романно, картинно, выпукло, что я и согласился, сразу смирился, затих и в этом тихом блаженстве еще долго кружил по переулкам, разглядывал дом, словно фотограф, отыскивающий нужный ракурс: вот отсюда... отсюда... Отовсюду он был хорош, мой истукан Нерензей, вместе со своей комендантшей перенесший меня в тридцатые годы и ставший живой страницей сожженного романа.

[Оглавление]
 
18. Туманность Андромеды: восстановленная глава

Адриан, старший из братьев Горбовых, появляется в самом начале романа, в первой главе, и о нем рассказывается в заключительных главах. Первую главу мы приведем целиком, поскольку это единственная сохранившаяся глава романа, вернее, полностью восстановленная автором во Владимирской тюрьме. Почему он восстановил именно эту главу? В воспоминаниях уже знакомой нам Ирины Усовой, друга юности Даниила Андреева, рассказывается, как он готовился к ее написанию: «Он в то время работал, как мы уже потом узнали, над той главой своего романа «Странники ночи», в которой действие происходит в астрономической обсерватории, и ему хотелось посмотреть в телескоп туманность Андромеды. Друзья устроили ему встречу с астрономом, у которого дома был небольшой телескоп...»

Словом, готовился тщательно, со всей основательностью. Наверное, эта глава и тщательнее всего прописывалась, лучше запомнилась, была особенно дорога. Но чем?

Чтобы это понять, задумаемся, каким вообще могло бы быть начало романа о тридцать седьмом годе. Писатель попроще, средней одаренности, не дотягивающий до плеча Леонида Андреева, пекущийся лишь о сюжетной занимательности, постарался бы сразу погрузить нас в гущу событий, начал бы с ареста, обыска, прощания с родными, первого допроса на Лубянке, описания камеры, параши, окон с намордниками. Даниил Андреев (а он, как мы помним, дотягивал и даже мыслил себя стоящим вровень) находит поистине удивительное, необыкновенное, завораживающее начало: увиденное в телескоп ночное небо, звезды, туманность Андромеды. Да, роман завязывается там, среди звезд, недаром он с детства любил их, эти звезды, а одна из пьес его отца так и называлась – «К звездам».

Иными словами, земного мира, Москвы, арестов, всех ужасов тогдашней жизни еще нет. Не слышно плача, стенаний, мольбы – только чистое звездное сияние, тишина обсерватории, свечение приборов, сдержанный, немногословный, внешне даже суховатый Адриан, дающий короткие распоряжения ассистенту...

В третьем часу ночи над куполом обсерватории разошлись наконец облака.

В расширяющейся пустоте звезды засверкали пронзительно, по-зимнему. Город давно опустел. Все казалось чистым: массы нового воздуха – вольного, холодного, неудержимого, как будто хлынувшего из мировых пространств, развеяли земные испарения. Фонари над белыми мостовыми горели, как в черном хрустале.

В черной, двубортной, наглухо застегнутой шубе с котиковым воротником поверх наглухо застегнутого черного пиджака, но с непокрытой головой, молодой профессор Адриан Владимирович Горбов прошел из дежурного кабинета в круглый зал обсерватории той же размеренной поступью, что и всегда.

Мороз, крепчавший снаружи, царил и здесь, в зале, а полумрак сгущался под куполом почти до полной тьмы. Едва можно было различить ребра меридиональных делений и галерею, опоясывавшую зал, как хоры храма. На никеле приборов, на полированной фанере обшивок лежали разъединенные круги света от нескольких, затененных абажурами ламп. Различался пульт управления, циферблат кварцевых часов, точнейших в Советском Союзе, да в стороне – два стола, загроможденные атласами, диапозитивами и звездными каталогами. Молоденький ассистент в сдвинутой на затылок меховой шапке предупредительно поспешил Адриану Владимировичу навстречу; в рабочие часы профессор всегда был лаконичен и сух, и ассистенту хотелось движением навстречу, вежливым, но свободным от заискивания, выразить свою готовность и уважение.

– Небо ясно, – деловито указал профессор Горбов. – Мне нужна дельта Возничего – У – Р – 3122.

И он поднялся по железной лесенке рефрактора. Дружеским, почти ласковым движением скользнула обернутая перчаткой рука по полированному металлу телескопа. И, взглянув вверх, профессор успел заметить в узкой секторообразной щели, из-за жерла направленного в нее рефлектора, две звезды четвертой или пятой величины, судя по направлению – в созвездии Северной Короны. В ту же секунду огромное сооружение дрогнуло, звезды Короны скрылись. На смену им последовательно стали показываться звезды другие, и купол, вместе с рефрактором, с лестницей, с креслом, плавно двинулся на шарнирах с запада на восток. Вокруг смещались приборы, перила, опоясывающие зал галереи, мебель; светлые круги от ламп мерно двинулись вперед, как светлые галактики темной и пустой вселенной. Долгота была найдена. Теперь жерло трубы медленно поднималось вверх, словно прицеливающееся орудие. Выше, выше... И, направленное почти в зенит, жерло наконец остановилось.

С измерительным инструментом подле себя, с записной книжкою на коленях доктор астрономических наук погрузился в вычисление координат дельты Возничего.

Впервые он установил их полгода назад на другом конце земной орбиты. И если бы теперь погода еще несколько дней постояла бы пасмурная, – момент был бы упущен и пришлось бы ждать еще целый год, чтобы установить элементы параллакса.

Гудение продолжалось, но тихое, чуть-чуть свистящее. Это безостановочно работал механизм трубы, чтобы она неотступно следовала за избранною звездой в пути по небу. Казалось, связь рефрактора с землей порвалась, когда луч звезды упал в его окуляр и заставил плыть за собой с непреодолимой силой. В столице социалистической державы, в городе с четырьмя миллионами человек только один вращался сейчас вместе с небесным сводом. Тонкий луч дельты Возничего падал ему в глаза и точно звенел и креп с каждой минутой. Как будто магическая проволока, для которой любые пространства ничто, – соединила концы мира. Концы мира, альфу и омегу, звезду и человека; и нечто, отдаленно напоминающее беседу, возникло между ними. И в то время как рассудок, вытренированный на громадах пространства, четкий, как тиканье часов, отсчитывал микроны и радианы, «пи» и секунды угла – что-то иное в его существе, более тонкое и более хрупкое, все глубже вникало в луч звезды с <неразб.> ощущением, похожим на <неразб.>. Медленное раскачивание по лучу взад и вперед то уносило его во внешний, леденящий холод, то возвращало под купол, в сосредоточенную темноту, похожую на сумрак собора, где стихло богослужение. Каждый размах по лучу был больше предыдущего; и наконец, от амплитуды этого качания дрогнуло сердце, оно оперлось, как на каркас из нержавеющей стали, на прочный, надежный брус рассудка; наблюдение подходило к концу; Адриан Владимирович оторвался от окуляра и обвел отсутствующим взглядом мглу обсерватории.

– Довольно, благодарю вас, – проговорил он небрежно, стараясь вглядеться, чтобы восстановить правильный фокус взгляда, в молчаливый силуэт у пульта управления. – Остановите пока.

Гудение стихло. Только часы продолжали отсчитывать мерные капли потока времени. Профессор занес в записную книжку полученный результат. Его задание на сегодняшний день было хоть и срочно, но невелико, и он его выполнил. Но теперь его тянуло полюбоваться, пока еще нет облаков, на один небесный объект, когда-то изучавшийся им в Симферополе и здесь, – на великолепную, прославленную мировой астрономией, большую туманность Андромеды. Уже сама ее прославленность ослабляла к этому объекту чисто научный интерес. Кроме того, от работы над внегалактическими туманностями профессор отказался уже давно, как от явно бессмысленных в данных условиях: астрономический инструментарий в Советском Союзе был слишком слаб, теоретическая же обобщающая работа на основе зарубежного материала – никчемна: ее результаты не могут быть опубликованы. Уже третий год, как профессор Горбов обрек себя на измерение звездных параллаксов. Но внегалактические туманности он все же помнил, – помнил, как свою первую любовь, и время от времени позволял себе удовольствие бездумно созерцать великолепнейшую из них в переворачивающем зеркале рефрактора.

Но когда ассистент, удивленный долгой паузой, вгляделся в профессора, Адриан Владимирович сидел все там же, облокотившись о поручень и прикрыв глаза рукой. Его пышные каштановые волосы, несколько длинные, сливались с полумраком, и только бледное пятно изящной руки да странный лоб с надбровными дугами, плавно выдающимися вперед, удалось разглядеть ассистенту. В ту же минуту профессор отнял руку: на ассистента устремились издали холодные серые глаза.

– Теперь прошу вас М31. Координаты установите сами.

Под шифром М31 значилась большая туманность Андромеды. И то, что эту жемчужину неба называть по имени было не принято; то, что ее прятали под сухой связкой условных цифр, профессору нравилось.

С тех пор как он увидел впервые М31, прошло уже много лет. Теперь он отлично знал ее размеры, масштабы, расстояние в световых годах, ее массу, яркость, плотность. Раньше, чем американец Хэбл доказал, что эта туманность есть, подобно Млечному Пути, другая вселенная, он это предчувствовал, он это знал. И все же каждый раз, как перед ним <неразб.> открывалась сама, этот иной мир, он вздрагивал от ощущения, столь <неразб.>, что даже все пытающий ум его не смел подойти к этому чувству с ловчей сетью своих аналитических схем. Это не было волнением ученого, когда открывающаяся перед ним даль неисследованного побуждает к новым и новым исканиям, к властной вере в научное познание бытия. Уже много лет центр его жизни лежал совсем в другом, и наука уподобилась для него вратам, через которые он вышел бы в область еще более головокружительных и дерзких, еще более парадоксальных идей.

Время проскакивало через хронометр ровными толчками, одинаковыми, как кванты. Ассистент искал координаты туманности на этот день и час в переплетенных таблицах, похожих на увесистые конторские книги... Адриан Владимирович опять прикрыл глаза рукой. Ему чудилось угрюмое море, свинцовое и бурное, и Андромеда, прикованная к утесу, обреченная чудовищу, как возмездие за родительский грех. Андромеда, ожидающая Персея – освободителя, героя и жениха. Древняя сказка давно наполнялась для него новым смыслом; ему казалось, что она растет в его сердце, в его сознании, даже, может быть, в его крови...

Вдруг мощный рокочущий гул заглушил счет времени; или – само время, больше уже ни на что не делимое?.. Это рокотали колеса медленно вращавшегося купола и трубы. И в гуле этого кругооборота слышалось явственное подобие вращению далеких миров по своим необозримым орбитам, вращению звездных скоплений, вращению планет – вращению всей Галактики с ее крошечными оазисами огней и черными, как уголь, пустотами. Это вращались светила Ориона – красные, как Беллатрикс и Бетельгейзе, трехзвездный пояс посредине. Ригель и Санор внизу. Вращались размывчатые, темные облака материи, озябшей <неразб.>. Вращались белые карлики – больные звезды, где материя так уплотнена, что вместо атомов голые ощипанные ядра стискиваются в триллионы тонн. Вращались пульсирующие цифеиды, то сжимаясь, точно в судорогах боли, то вспыхивая таким пламенем, в котором само Солнце потонуло бы, как слабая свеча. Вращались электроны, сшибаясь друг с другом, вышибая друг друга из орбит, и в смертной боли невообразимо крошечных катастроф превращаясь в энергию. И, не отнимая руки от глаз, с губами, побелевшими от боли, он чувствовал, как Ось мировой материи сжимается в единый глухой стон – более бессмысленный, чем мычание животных, более невыносимый, чем плач ребенка.

Это стонала Андромеда, прикованная к утесу, терзаемая <неразб.> множественности воль.

Вдруг гул вращения затих, перейдя опять в тихое, колдующее посвистывание, и тогда, отняв руку от бескровного лица, он опять приник к окуляру.

На черном бархате метагалактических пространств наискось, по диагонали, точно сверхъестественная птица, наклонившая в своем полете правое крыло и опустившая левое, перед ним сияло чудо мироздания – спиральная туманность М31. Золотистая как солнце, но не ослепляющая, огромная, как Млечный Путь, но сразу охватываемая взором, она поражала воображение именно явственностью того, что это другая, бесконечно удаленная вселенная. Можно было различить множество звезд, едва проявляющихся в ее крайних, голубоватых спиралях; и сам туман, сгущаясь в центре ее, как овеществленный свет, как царственное средоточие. И чудилась гармония этих вращающихся вокруг нее колец, и казалось, будто видишь <неразб.> преображенных миров, совершающееся в безграничной дали, но и для Земли предопределенных.

А еще дальше, на крайних пределах пространства, которые достигал взор, едва различались слабо светящиеся пары, точно медузы, застывшие в черной, как тушь, воде: еще тысячи других галактик, уносящихся прочь от системы Млечного Пути со всевозрастающими скоростями. Скоростями, приближающимися к скорости света, предельной величины, за которой материя как таковая не может существовать.

И если прав Хэбл, и скорости растут по мере удаления, то эти туманности, еще видимые сейчас, в действительности не существуют: они перешли за скорость света, они выпали за горизонт трехмерного мира и продолжают свое становление по шкале недоступных нашему сознанию координат.

Минута за минутой вглядывались глаза в Великую туманность, и рассудок, когда-то изучивший действующие на ней законы – те же законы, что и на Земле, – теперь молчал глубоко внизу: он не смел мешать созерцанию <символа>.

Когда профессор сказал «довольно» еще раз, и гудение утихло, и он не спеша спустился по винтовой лестнице, – движения его были размеренны, как всегда, но лицо могло показаться асимметричным. Быть может, от складок около губ, еще хранивших боль щемящего сострадания, или от неподвижной и как бы двойственной мысли, светившейся на дне холодных серых глаз. И когда он пошел своей четкой поступью мимо редких затененных ламп – с каждым шагом окаменевали его черты, будто быстро замыкались одна за другой плотные металлические двери. И когда ассистент, отступив с дороги, пожелал профессору спокойной ночи – Адриан Владимирович приостановился и, внимательно взглянув на невысокий лоб молодого человека, пожал ему руку. Пожатие было крепким, но как бы механическим, рука же профессора – ледяной.


[Оглавление]
 
19. Сорванная репродукция

«Поверженный демон» Врубеля, Пятая симфония Шостаковича, храм Ивана Воина на Якиманке, «дом Нерензея», пугающая, чарующая, колдовская ночная Москва и вот перед нами еще один символ, звездный, – туманность Андромеды. В романе она появляется дважды: сначала Адриан видит ее в телескоп своей обсерватории, а затем она возникает у него на столе как букет прекрасной, свежей, обсыпанной крупными, сверкающими каплями росы сирени, тоже туманность, душистое облако цветов, похожих на созвездия. Букет стоит перед окном, которое выходит в глухую стену: протяни руку и коснешься, уткнешься, почувствуешь сырость и смрад. Вот и жизнь, как эта стена, глухая, непроницаемая, сырая, смрадная, похабная, безжалостная. И радуют в ней только цветы и звезды, две туманности Андромеды, символы блага, счастья, гармонии, любви и добра. Но цветы недолговечны, быстро осыпаются, чахнут и увядают, а звезды – там, далеко, в бездонном ночном небе...

Да, благо, счастье, гармония – в жизни они недостижимы, в жизни царствует зло, правит князь мира сего со своей темной свитой, полчищами демонов. Вот они вышагивают, гарцуют, дуют в трубы и горны. Неуязвимые, непобедимые, вечные.

Поэтому в сознании Адриана вызревает страшный – карамазовский (в духе Ивана) – замысел: раз Христос не сумел победить зло и оно вновь торжествует, значит, нужна новая жертва и эту жертву принесет он, Адриан. Он повторит подвиг Христа, добровольно примет смерть и воскреснет, чтобы весь мир привести к счастью и гармонии. В этом его долженствование, как он любил говорить, – то главное, что человек совершает в жизни. Сначала таким долженствованием была наука, затем любовь, и вот теперь настал срок третьего – последнего – долженствования.

Такова идея Адриана, центральная, стержневая для романа, вбирающая в себя все остальные: два не свершенных самоубийства (Олега и Жени) должны обрести новый смысл в третьем. Адриан не лжемессия как Саббатай Цви или Яков Франк: философские корни его идеи глубоко русские. Но он и не отпавший от Церкви хлыстовец, не старовер, не сектант: его отпадение другое, интеллигентское, индивидуалистическое. Адриан по-своему целен в своем индивидуализме: идея-то у него от разума, а натура страстная, при всей внешней холодности, сухости и надменности. И он хочет одним личным подвигом разрешить все, над чем бьются братья Саша и Олег, Леонид Федорович Глинский и его синее подполье.

При этом Адриан не осознает, какое сатанинское дерзновение скрывается за его намерением: встать даже не вровень, а выше Христа, выше Бога. Собственно, с этого началось падение Денницы, Люцифера, возгордившегося своим совершенством. Но Адриан оправдывает себя тем, что помышления у него самые добрые – избавить мир от зла, и лишь репродукция «Поверженного демона», висящая у него в комнате, перечит, опровергает, служит ему косвенным обвинением. Нет, неспроста он ее повесил и неспроста ею так дорожит. Меж ним и Люцифером есть некая тайная связь, словно вкрадчивый голос Денницы нашептывает ему: не Он, а Ты! Не Он, а Ты! Ты, Ты, Ты! Он не бросился вниз с крыши Иерусалимского храма, страшась искушения, а Ты бросишься, и ангелы подхватят Тебя. И Ты камни сделаешь хлебами, которыми накормишь весь мир...

Всю богоборческую сущность замысла Адриана разгадывает Ирина, его возлюбленная, преданная ему целиком, ему посвятившая всю жизнь. Не желая тревожить, ранить ее, Андриан поведал ей о своем дерзновенном замысле уклончиво, иносказательно. Но она сразу заподозрила неладное – ошибку, подмену. Однажды попыталась разузнать больше, допытаться, достучаться – Андриан сразу замкнулся в себе, стал холоден и сух. Она оставила эти попытки до следующего раза и, когда выдался подходящий момент, вдруг неожиданно для самой себя спросила про... репродукцию. Почему у него висит эта репродукция? Как «почему»?! Просто ему нравится Врубель. А почему именно эта картина? Именно эта, «Поверженный демон»? Как-то не задумывался, повесил, и все. Может быть, для тебя это реликвия, почти икона? Вовсе нет, просто удивительное, необычное сочетание красок. Тогда можно я сниму ее? Пожалуйста, снимай. Только не подумай, что я тут у тебя хозяйничаю, навожу свои порядки, ладно? Для меня это важно. Пожалуйста, ради бога. Хозяйничай сколько хочешь. А ты меня потом не проклянешь? Обещаю, что не прокляну.

И, получив разрешение, Ирина с мстительным наслаждением сняла – сорвала, сдернула – со стены репродукцию. И воздух в комнате как-то обмяк, разрядился, словно в нем рассеялся сгусток какого-то напряжения. И – стало легче, свободнее, но – только на время. Главное испытание ожидало впереди, за поворотом дороги, по которой катит на своей машине...

[Оглавление]
 
Сверху Снизу