«Странники ночи» в реконструкции Леонида Бежина

Л.Е. Бежин. «Повесть о сожжённом романе». Фрагмент книги «Даниил Андреев – Рыцарь Розы». Издательство «Энигма», М., 2005
  1. Братья Горбовы – Саша и Олег
  2. Мартиролог
  3. Ночная молитва
  4. Мезонин. Молчаливая клятва
  5. Синее подполье
  6. Ночные шаги
  7. У библиотеки
  8. По Якиманке: от конца – к началу
  9. Ночь перед венчанием. Пунцовая лампа
  10. Парчовые туфельки
  11. Самоубийство
  12. Венечка
  13. Арест
  14. Молитва трёх
  15. Остатки человека
  16. Безумие Венечки. Ночной переполох
  17. Нерензей
  18. Туманность Андромеды: восстановленная глава
  19. Сорванная репродукция
  20. Климентовский
  21. Убежище Саши
  22. Последняя ночь
Цитата из последней главы:

«...Читатель вправе спросить: как же оказалось возможным восстановить роман и насколько соответствует наша повесть о нем сожженному подлиннику? Частично мы уже пытались ответить на этот вопрос, приближаясь к нему с разных сторон, поворачивая его то так, то этак, и теперь остается лишь подвести итоги, обобщить все сказанное. Во-первых, сохранились отрывки из романа, восстановленные самим автором, и даже целиком первая глава. Во-вторых, я много слышал о романе от Аллы Александровны, а затем прочел ее подробный пересказ, опубликованный в собрании сочинений Даниила Андреева: в пересказе, что очень ценно, встречаются подлинные реплики персонажей. В-третьих, упоминания о романе есть в письмах Даниила Леонидовича, воспоминаниях о нем и даже в его заявлении на имя главного военного прокурора.

Словом, набирается не так уж мало – не горсточка, а целая горсть. К тому же я расспрашивал о романе всех, с кем встречался во время моих странствий. По этим пересказам, упоминаниям, отдельным штрихам, репликам, деталям были угаданы общие закономерности построения романной формы, лепки характеров, описания внешности, взаимоотношений героев, психологических мотивировок их действий. Иными словами, полетели, полетели трассирующие огоньки, искорки, в причудливых зигзагах которых оживали, волшебно высвечивались контуры романа.

Да и творчество Даниила Андреева в целом многое подсказало. И книги вообще (понять литургическую идею Олега, к примеру, мне помогли «Литургические заметки» отца Сергия Желудкова)... А самое главное, роман был не только написан, но и прожит автором, претворенный в его собственной судьбе и судьбе того круга людей, которые его читали и слушали...»
 
1. Братья Горбовы — Саша и Олег

Трубчевск, брянские леса. Десна и Нерусса во многом связаны с ранним, довоенным периодом творчества Даниила Андреева, и прежде всего с его лирическими циклами и романом «Странники ночи». Может быть, и на неоконченную поэму.

«Песнь о Монсальвате» они оказали косвенное влияние, проступая в очертаниях романтических декораций, диких круч, колдовских провалов, дремучих сказочных лесов, по которым странствует гордый король, королева и ее свита в поисках Чаши Грааля. Во всяком случае, чисто реалистические описания природы в ранней лирике Даниила Андреева хранят отголоски романтической образности, а поэма «Немереча» – это тоже поиск выхода из непроходимых топей жизни, из мрака – к свету, от сна – в явь, от смерти – к бытию.

Поэтому косвенное влияние – да, может быть, но с романом Трубчевск связан непосредственно, вплетен в основной сюжетный узел. Во второй главе археолог Саша Горбов, обветренный, загорелый, русоволосый, с подкупающе доверчивым взглядом серых глаз на открытом лице, один из трех братьев Горбовых, главных героев романа, ночью возвращается в Москву из Трубчевска. Там он несколько месяцев провел в экспедиции, оторванный, отрешенный от московской жизни, от дома в Чистом переулке, от своих родных, ото всего, что творится в стране. Влюбленный в природу, всецело погруженный в ее светлый и гармоничный мир, мир брянских лесов, он словно бы и забыл, что «на дворе» – тридцать седьмой год, страшное время показательных процессов, арестов, пыток и казней. И вот – катастрофа, крушение поездов, описанное в романе безжалостно, во всех натуралистических подробностях и в то же время обобщенное до метафоры, символического пролога дальнейших событий.

Саша видит искалеченные, обезображенные тела, кровь, обезумевшие глаза, выражение нечеловеческих страданий на лицах, слышит отчаянные возгласы, стоны, горячечные мольбы. Он пытается помочь тем, кому еще можно помочь, разгребает завалы, гасит пламя, извлекает из-под обломков, спасает оставшихся в живых. И недавний рай, чувство отрешенности, блаженного выпадения из времени, растворения в природе оборачивается адом, кошмаром, кромешным наваждением.

Вся сцена исподволь готовит читателя к тому, что такая же катастрофа, такое же крушение ждет и всю семью Горбовых, обитателей дома в Чистом переулке, их друзей и знакомых.

Саша – образ автобиографический, выражение сокровенных глубин души автора, персонификация его пантеистических наитий, восторгов и вдохновений. Свое вдохновение, упоенность природой Саша черпал во всем том, из чего рождалась ранняя лирика Даниила Андреева, – бродяжничества по брянским лесам, дубравам и березовым рощам с их пугливой тишиной, нарушаемой дальним зовом кукушки, стуком дятла, воркованием ручья под замшелыми камнями, верховым шумом сосен, клонимых ветром, шелестом вереска и багульника. И не только лирика, но и романная проза: в описаниях природы заметно родство, эти описания так же образны и лиричны.

Вот как сам Саша Горбов вспоминает в романе о своих скитаниях: «Образы, вспыхнувшие в его памяти, но только это были образы тихих хвойных дорог, похожих на светло-зеленые гроты, молчаливых полян, не вспоминаемых никем, кроме аистов. Открылась широкая пойма большой реки, овеянная духом какого-то особенного раздолья, влекущего и таинственного, где плоты медленно плывут вдоль меловых круч, увенчанных ветряными мельницами, белыми церквами и старыми кладбищами. За ними – волнообразные поля, где ветер плещется над золотой рожью, а древние курганы, поросшие полынью и серой лебедой, хранят заветы старинной воли, как богатырские надгробия. С этих курганов видны за речной поймой необозримые леса, синие, как даль океана, и по этим лесам струятся маленькие, безвестные, хрустальночистые реки и дремлют озера, куда с давних пор прилетают лебеди и где он встречал нередко следы медведей; словом, он ударился в лирику».

Автор вовремя останавливает, сдерживает себя, не позволяет отдаться потоку нахлынувших образов, ведь лирическим даром – даром словесного выражения пережитых восторгов, – им наделен другой герой романа, брат Саши Олег, внешне очень похожий на него, такой же сероглазый и русоволосый, но по характеру совсем иной, более сложный, противоречивый, даже надломленный. Ему вручена лира. Если Саша – вольный скиталец, бродяга, воплотивший в себе страсть автора к путешествиям, покорению пространства, – страсть так до конца и не утоленную, то Олег – вторая ипостась его души, тоже покоритель, но пространства внутреннего. Олег Горбов – поэт, изведавший тайные глубины творчества, где добро и зло подчас неразделимы, сплетены в единый клубок и художественные обретения оборачиваются нравственными срывами и падениями. Кроме того, он готовит себя к выполнению важной духовной миссии – написанию литургических текстов и предшествующим этому аскетическим подвигам, постам и борьбе с плотью. Олег так любит бывать в храме, благоговейно, с умилением душевным взирает на лики икон, горящие лампады и свечи, слушает пение хора на клиросе. Его пленяет и захватывает красота православного богослужения, в котором он видит высшее выражение русской культуры, ее неповторимой самобытности. Но при этом Олег убежден, что литургическое творчество не может застыть и окостенеть, оно должно продолжаться, что наряду с церковнославянскими нужны молитвы, гимны, стихиры, акафисты на русском языке, исполненные такого же истинного, обжигающего вдохновения. Ведь было время, когда вновь созданные гимны свободно исполнялись в церквах, оценивались, критиковались, некоторые отвергались, а некоторые включались в чин богослужения, и это естественно, в этом жизнь. Да, церковь, по мысли Олега, жаждет вдохновенного поэтического творчества, церковь ждет новых златоустов, гениев слова, ну если не таких, как царь Давид или Роман Сладкопевец, то близких им по духу... а может быть, и таких, таких! И Олег мечтает по мере сил ответить на это ожидание, эту жажду. В этом заключается его литургическая идея, – главная идея всей его жизни.

Даниилу Андрееву она была так близка, недаром в тюремных письмах к жене он, усыпляя бдительность цензора, ведет речь о некоем Олеге, которому приписывает свои заветные мысли. Этот Олег и есть герой романа. Саша как бы остался для Даниила Леонидовича там, за воротами тюрьмы, в безмятежном прошлом, а Олег здесь, рядом, в череде тюремных будней. И, что еще важнее, он присутствует во всем его тюремном творчестве.

От Саши же значение духовных миссий, аскетических подвигов, бездонные пучины творчества скрыты. Он, добрый, открытый, доверчивый и простодушный, отдается жизни непосредственно. Может быть, поэтому Саша не испытывает таких жгучих соблазнов, фаустовской жажды жизни во всех ее проявлениях. Не испытывает желания все изведать и испытать, мучительного раздвоения между земным и небесным, которое в итоге приводит Олега к попытке самоубийства, а затем к уничтожению всего написанного и за счет этого обретению нового права на жизнь.

Можно сказать и так: Саша – человек дневной, трубчевский, а Олег – ночной, московский.

Чего больше в самом Данииле Андрееве, ведь оба образа автобиографичны? Да, это так, и, забегая вперед, добавим, что столь же автобиографичен и образ третьего брата – Адриана Горбова. И сравнивая, сопоставляя их по степени погруженности в глубины души автора, можно сказать так: Саша с его вольными скитаниями, добротой, искренностью и застенчивостью – первый замер этой глубины, Олег с его порывами, сомнениями и метаниями – второй и Адриан – третий. Таким образом, Адриан тоже московский, но его Москва особая...

Вот мы и приблизились к самому, может быть, главному – Москве и ее отражению на страницах романа. Если Трубчевск присутствует в романе ретроспективно, показан через воспоминания Саши Горбова, то основное действие развертывается именно в Москве и ее предместьях. Здесь стягиваются все сюжетные нити, свершаются судьбы героев, наступают развязки их подчас запутанных и сложных взаимоотношений. Но Москва не просто служит фоном для этого – она живет как самостоятельный персонаж, художественный образ, дышит, колеблется, меняет очертания и оттенки: то пропадает, затихнув, замерев, затаившись, то является во всем ослепительном блеске. Москва! Дивная, чарующая, загадочная – врубелевская, и в то же время родная, милая, овеянная теплотой – поленовская. В этом образе слилось все: впечатления от детских прогулок по Кремлю с няней, воспоминания о юношеских блужданиях по переулкам Пречистенки, мечтах в скверах у храма Христа Спасителя, церковных службах. Все это хлынуло на страницы романа, чтобы воплотиться в образе Москвы.

Москвы утренней, полуденной, предзакатной и особенно – ночной. Собственно, отсюда и название романа – «Странники ночи». Описанные в нем события происходят в несколько ночей, когда залитые солнцем поленовские дворики окутывает врубелевская синева. Да, врубелевская, лиловеющая в фосфорическом свете луны Москва господствует в романе, и очертания крыльев поверженного демона угадываются в ней как зловещий призрак. Недаром описание картины Врубеля приобретает в романе такую же символическую значимость, как и истолкование, разгадка, расшифровка внутреннего смысла Пятой симфонии Шостаковича:

«Репродукция была великолепная, судя по подписи – английская, сделанная, видимо, в девяностых годах, когда гениальное произведение еще сияло всеми своими красками, всей своей страшной, нечеловеческой красотой. Казалось, на далеких горных вершинах еще не погасли лиловые отблески первозданного дня; быстро меркли его лучи на исполинских поломанных крыльях поверженного, – и это были не крылья, но целые созвездья и млечные пути, увлеченные Восставшим вслед за собой в час своего падения. Но самой глубокой чертою произведения было выражение взора, устремленного снизу, с пепельно-серого лица – вверх: нельзя было понять, как художнику удалось – не только запечатлеть, но только хотя бы вообразить такое выражение. Невыразимая ни на каком языке скорбь, боль абсолютного одиночества, ненависть, обида, упрек и тайная страстная любовь к Тому, Кто его низверг, – и непримиримое «нет», не смолкающее никогда и нигде и отнимающее у Победителя смысл победы».

И далее автор приводит реплику одного из героев романа, Леонида Федоровича Глинского:

– Видите? – промолвил Леонид Федорович после долгого молчания. – Это – икона, но икона Люцифера.

Таким образом, ночь в романе – это ночь люциферическая, демоническая, ночь отпадения от света, ночь советской деспотии и бездуховности, и странники в ней – те, кто не согласен смириться с царством тьмы, еще несет в себе искры добра и света. Зримым воплощением ночи становится возвышающаяся над городом темная громада Лубянки, где на всех этажах светятся окна, за которыми пытают и допрашивают. Сюда после ареста привозят и Леонида Федоровича, и многих других, кому суждена участь бесчисленных и безвестных узников и жертв застенков, тюрем и лагерей.

[Оглавление]
 
2. Мартиролог

Однако вернемся к Саше Горбову. После всех пережитых потрясений, связанных с ночным крушением поезда и спасением людей, он наконец попадает домой. Там его встречают мать, отец и братья, от которых он уже успел отвыкнуть за долгие месяцы своего отсутствия, как, впрочем, и от всей уютной, патриархальной обстановки их дома в Чистом переулке, родных стен с картинами и фотографиями в рамках, стульев, шкафов, диванов, разбросанных в беспорядке вещей. Да и его близкие первое время смотрят на него как на пришлеца, чужака, существо из другого мира и, хотя, конечно же, рады его возвращению, испытывают перед ним некоторое неудобство, неловкость как перед человеком, который многого не знает из того, что произошло, изменилось в их жизни, и которому многое надо объяснять, подыскивать слова. Поэтому они силятся улыбаться, быть приветливыми, но холодок некоего отчуждения проскальзывает меж ними и Сашей.

Саша торопится рассказать им и о случившемся ночью, и о своей жизни в экспедиции, странствиях по брянским лесам, купании в Неруссе, ночных бдениях у костра. Домашние же слушают его не то чтобы неохотно, без интереса – нет, они участливо кивают, задают вопросы, но Саша чувствует, что их мысли заняты чем-то совсем иным. Это наводит его на подозрение, что беспорядок в вещах и странное поведение домашних вызваны какими-то неприятностями, может быть очень серьезными, которые от него скрывают. Саша набрасывается на них с жадными, нетерпеливыми расспросами, стараясь допытаться до истины, но они отмалчиваются и опускают взгляд. Наконец мать уводит его в другую комнату, закрывает дверь и наедине сообщает, что случилось нечто ужасное, что многие друзья их дома арестованы вместе с семьями, стариками и маленькими детьми, что от них никаких вестей и судьба их окутана мраком. Скорее всего, их ждет тюрьма или лагерь, они их никогда больше не увидят, но еще ужасней то, что со дня на день могут прийти и за ними. Постучаться ночью, затолкать в воронок. Никто не защищен, никому не уберечься, и еще эти страшные голосования на собраниях за смертную казнь...

При этом разговоре мать Саши перечисляет имена всех, – реальные имена друзей и знакомых Добровых, арестованных в те годы. Отсюда и название главы – «Мартиролог».

Саша поражен всем услышанным. Ему кажется невероятным, что людей можно так жестоко и безнаказанно вырвать из привычного уюта и благополучия семейного круга, из комнат с изразцовой печкой, фикусами в кадках, абажуром над овальным столом, нотами на пюпитре рояля. Да, вырвать и бросить на холодный каменный пол тюремного застенка, лишить всего, последних надежд. Даже недавняя железнодорожная катастрофа отодвигается в сравнении с этим на задний план, тускнеет в его сознании. Ему страшно за мать, отца, братьев и всех его близких. И он готов обвинить себя за то незаслуженное счастье, которому он так бездумно отдавался, скитаясь по брянским лесам, купаясь в Неруссе и ночуя у костра.

Аресты среди друзей и знакомых – не единственная новость, ожидавшая Сашу. Саша узнает, что его брат Олег собирается жениться на Ирине Федоровне Глинской, сестре Леонида Федоровича, и в семье готовятся к их венчанию и свадьбе. Казалось бы, личная жизнь Олега устраивается, налаживается, в ней наступает некая определенность, чему можно только радоваться, но, когда Саша робко пытается выразить эту радость, он ни в ком не находит поддержки. Более того, его неуместный оптимизм вызывает досаду и раздражение, заставляя Сашу снова почувствовать, как он ото всех далек. Хотя, собственно, с братьями Олегом и Адрианом он, самый младший из всех, никогда и не был особенно близок, их внутренний мир – мир поэта Олега, влюбленного в русскую церковность, и ученого-астронома Адриана – оставался для него скрытым, недоступным, и это отсутствие подлинной близости он особенно остро ощутил именно сейчас.

Когда Горбовы собирались вместе в гостиной за большим столом, ужинали и пили чай из самовара, о свадьбе старались не говорить, прежде всего, потому, что сам Олег избегал этой темы. Олегу казалось, что близкие понимают все не так, как ему хотелось, мнилось, мерещилось, будто они в душе не одобряют, будто они против этого брака, и он готов был ринуться с открытым забралом защищать свой выбор, свою выстраданную любовь к Ирине. Но никто и не был против – просто всем было ясно, что сам Олег не уверен в своем выборе, и поэтому все боялись его ранить, задеть, оберегали его. И лишь Адриан вел себя подчеркнуто безучастно, суховато покашливал, изучал лепнину на потолке, постукивал по столу ножом, делая вид, будто его ничего не интересует, кроме того, что ему подадут в тарелке. И Саша, переводя взгляд с одного брата на другого, терялся в догадках, что с ними происходит, какие бури кипят у них в душе.

Итак, за столом говорили о постороннем, а то и вовсе молчали, и только когда все расходились по своим комнатам, в душе у каждого прорывалось. Мать вытирала слезы, вздыхала, что-то беззвучно шептала, уткнувшись ладонями в лицо, отец глухо молчал, Олег ходил большими шагами от стены к стене, а Адриан раскачивался в скрипучем кресле, листая случайную книгу и больше следя за номерами страниц, чем за тем, что на них написано.

Всем было известно, что у Олега кроме Ирины есть еще и Имар, его давняя любовь, с которой он не решается порвать, мечется, терзается угрызениями совести. Имар с ее черными змеевидными косами и узкими татарскими глазами нужна Олегу как земная женщина (в ее окне вечерами горит пунцовая лампа – знак того, что она его ждет), к Ирине, более утонченной душевно, он стремится как к мечте, совершенному идеалу, но достижим ли этот идеал, возможен ли? Олег сомневается в этом, сомневается в себе, в Ирине и в их любви, он не уверен, что выдержит те обеты, которые собирается принять. Сомневается и не знает, от кого ему на самом деле бежать, от верной ему Имар или от этих сомнений, этой неуверенности.

Так я представлял себе обстановку в доме Горбовых после возвращения Саши. Представлял зримо, слышал голоса героев, вникал в подоплеку их сложных взаимоотношений, угадывал их мимику, жесты, выражения лиц. И все-таки чего-то не хватало, какого-то штриха, завершающей детали, которая объединила бы разрозненные (все-таки разрозненные!) фрагменты в целостную картину. И я, странствующий энтузиаст, решил поехать в Чистый переулок.

Отшумел последний июньский ливень, в центре Москвы все омыло, очистило пенным потоком воды, обдало волной какой-то свежести, а затем небо прояснилось до фиалковой голубизны и во влажном воздухе засияло, заискрилось, заклубилось столбиками мелких иголок солнце. От мокрых, зыбких мостовых потянулась испарина, засверкали витрины и крыши Арбата. С Малого Афанасьевского переулка я свернул в Филипповский, миновал церковь, где меня когда-то в детстве крестили, пересек Сивцев Вражек и по Нащокинскому переулку вышел к Гагаринскому. Пройдя по Гагаринскому, свернул в Чертольский, который и вывел меня на Пречистенку.

Вывел, и я, повторив про себя все эти названия, изумился их чарующей красоте, дивной музыке: Афанасьевский, Филипповский, Нащокинский, Чертольский... Вот она, матушка-Москва, – та, подлинная, сохранившаяся, по которой бродили герои «Странников ночи»! Да, здесь, здесь они жили, братья Горбовы, Саша, Олег, Адриан! От мокрой земли в палисаднике напротив школы тянуло грибной прелью: этот запах они тоже наверняка чувствовали, этим воздухом с детства дышали!

Следующим переулком был Хрущевский, затем – Пречистенский, а затем – Чистый. В Чистом переулке сладко, дурманно пахло липами. Я постоял возле двух старинных особняков, смотревших окнами друг на друга: от одного вида этих окон, белых колонн и мезонина повеяло чем-то патриархальным, уютным. Двинулся дальше, мимо канареечного цвета домика, где некогда жил осанистый, седобородый крепыш, композитор Танеев, которого Даниил Андреев мальчиком вполне мог встречать на улицах (он умер в пятнадцатом году) и вот он, Большой Левшинский.

По Большому Левшинскому я дошел до места, где Денежный переулок переходит в Малый Левшинский. И вот тут-то мне все стало ясно, ведь Чистый переулок и Малый Левшинский – соседи. Да, да, Хрущевский, Пречистенский, Чистый и – сразу же следом – Малый Левшинский. И что же? Даниил Андреев, живший здесь, в Малом Левшинском, не стал далеко отпускать своих героев, слишком они были ему близки и дороги. Поэтому и поселил их совсем рядом, под боком, в Чистом переулке.

И для меня вдруг как-то по-особому выявилось, высветлилось, что дом Горбовых – это дом Добровых, что Горбовы-старшие списаны с Добровых-старших и прототипом Адриана был не кто иной, как Александр Викторович Коваленский. А уж Коваленского-то мы знаем, нам о нем рассказывали, мы читали, поэтому и Адриана Горбова нам легче представить: такой же суховатый, язвительный, невозмутимый внешне и страстный в душе. Астроном, влюбленный в туманность Андромеды! Созерцатель и мистик!

Да и многие штрихи, детали обстановки и быта в добровском доме перенесены на жизнь в горбовском. Вот вам и картина: восполнилась! Завершилась!

Вдумаемся: для Даниила Андреева добровский дом – целая эпоха, он прожил в нем сорок лет. Сорок лет, заключенных между двумя датами: привозом новорожденного Даниила из Берлина в 1906-м и его арестом в 1947-м. Детство, юность, возмужание, первые поэтические опыты, начало писания романа – все в этом доме. И вот роман закончен и его автор арестован. Из добровского дома его увозят на Лубянку, где целый год длятся следствие, допросы, очные ставки. В результате роман будет сожжен, добровский дом снесут, когда Даниила Леонидовича уже не будет на свете. Но сохранилась память о доме и о романе, память тех, кто его читал; уцелели переулки – Малый Левшинский и Чистый, Даниил Леонидович в тюрьме восстановил несколько отрывков из романа. Значит, он сам приступил к воскрешению романа, сделал первый шаг, что для нас очень важно, почти символично. Человека воскресить нельзя: это дело божеское. Но роман воскресить можно: это дело человеческое.

Наше общее с Даниилом Андреевым дело.

[Оглавление]
 
3. Ночная молитва

В следующих главах фабула романа переносит нас из дома в Чистом переулке за Москва-реку, на Якиманку. Там в мезонине маленького дома живут Леонид Федорович и Ирина Федоровна Глинские, брат и сестра (у каждого из них по комнате, третью комнату в квартире занимает сосед). Жилище Леонида Федоровича поражает, даже завораживает необычностью обстановки: множество книг от пола до потолка, глобусы, карты. Здесь же слоновий бивень, фигурки многоруких индуистских богинь, резные буддийские четки, молитвенные барабаны и прочие экзотические атрибуты, свидетельствующие о том, что владелец этой коллекции, собранной за многие годы, – кабинетный ученый, страстно влюбленный в Индию, посвятивший жизнь ее изучению. Это действительно так – даже в облике хозяина проскальзывают черты, выдающие его пристрастие: он несколько смугл, темноволос и чем-то неуловимо похож на индуса. Правда, сутулые плечи, желтоватая седина на висках, глубокие морщины наводят на мысль, что он рано состарился, а частое покашливание и нездоровый румянец на щеках заставляют заподозрить, что он неизлечимо болен туберкулезом.

Страсть к путешествиям роднит Леонида Федоровича с Сашей Горбовым, вольным трубчевским скитальцем. Но вся трагедия Леонида Федоровича в том, что его заветная мечта побывать в Индии, увидеть южные моря, услышать шуршание прибрежной гальки под набежавшей пенистой волной, вдохнуть соленый, йодистый запах прибоя никогда не осуществится. Не осуществится, во-первых, из-за болезни, а во-вторых, времена-то какие, тридцать седьмой год... какие уж там путешествия!

И вот в романе описывается ночь, которую Леонид Федорович проводит один в своей заставленной книгами и экзотическими предметами комнате. За окнами иссиня-черная, непроглядная тьма, занавески задернуты, город спит тяжелым, как похмельный дурман, сном. На столе горит лампа под абажуром, и ее свет кажется мертвенно-желтым. И Леонид Федорович испытывает ту мучительную, беспросветную тоску, которая охватывает человека, замурованного в склепе, от невозможности вырваться на свет, осознания полнейшей безнадежности своего положения и бессилия что-либо изменить. Ведь по возрасту своему он застал и хорошо помнил прежнюю Россию и как ученый формировался в те годы, когда еще можно было дышать, свободно высказываться, общаться в своем кругу, не опасаясь, что на тебя донесут, и переписываться с зарубежными коллегами, получать от них новые книги в запечатанных сургучом посылках. Он чувствовал свою избранность, посвященность, принадлежность к той блестящей плеяде ученых, которые составляли цвет тогдашней науки, и мог гордиться добытыми знаниями, трудами, открытиями.

И вот постепенно, не сразу, та Россия стала отходить и погружаться в небытие, следы ее повсюду стирались, а вместо нее выперло что-то бесстыжее, бессмысленное, хамское, широкозадое, вызывавшее у него глухую ненависть. И что стало с блестящей плеядой? Леонид Федорович перебирал имена знакомых профессоров, с кем вместе учились, дружили, чаевничали, мечтали, спорили: этот в лагере, этот в тюрьме, этот сгинул без следа, этот проходит по безумному показательному процессу, публично кается, сам на себя клевещет, признается в несовершенных преступлениях, выдает на такую же расправу близких и друзей.

Страшное время, но все ли понимают весь ужас происходящего? Нет, не многие, единицы тех, в ком теплится еще свет веры, свет духовного знания. Еще и в прежней России интеллигенция подчас бравировала, кичилась своим атеизмом, а теперь и вовсе вместо Бога обрела себе идола, рябого и усатого, в серой шинели, с изрытым оспой лицом и желтыми глазами под низким лбом. Да и какая там интеллигенция!..

Но Леонид Федорович из числа последних, кто несет в себе веру и знание, недаром он так влюблен в Индию. Как ученый, он всегда был чужд стремлению слепо следовать за фактами, отвергая то, что не укладывалось в их прокрустово ложе. Он смутно чуял, угадывал, распознавал, что в истории все не ограничивается зримым полем действия, вечевой площадью, полями сражений и битв, – нет, на историю влияют потусторонние силы, в нее вмешивается то незримое, что народы в своем религиозном творчестве наделяют обликом богов и богинь. Ему была приоткрыта высшая мудрость – софийность – истории. Он мог считывать ее тайные знаки и в этом смысле сам был историософом.

Как историософ, мистический созерцатель Леонид Федорович разработал целую теорию чередования в истории синих и красных эпох, показывающую, что за всей пестротой исторической жизни, многообразием человеческих воль и стремлений, в том числе за стремлением к техническому прогрессу и революционным преобразованиям, скрывается противоборство двух начал. В синие эпохи усиливается, преобладает, торжествует духовное начало, эти эпохи отмечены знаком высших откровений, огненных пророчеств и мощного религиозного творчества. В эти эпохи приходят великие Учители человечества, основатели мировых религий – Заратуштра, Моисей, Будда, Христос, Мухаммед, создаются священные книги, возникает чувство близости Бога, открытости неба (вспомним лестницу Иакова и сходящих по ней ангелов), пламенное горение веры. Это эпохи святости, аскетических подвигов, чудотворства, мистических озарений, порывов и экстазов. В результате этого духовного движения, первичного толчка, заданного истории, складывается сообщество верующих, будь то буддийская сангха или мусульманская умма, зарождается Церковь – православная, католическая или протестантская. Возводятся украшенные витражами соборы, громовыми раскатами звучит орган, под сводами разносятся звуки певческого хорала.

Но затем церковные формы жизни начинают окостеневать, живое и пламенное чувство веры затухает и гаснет, аскетические подвиги прекращаются, чудотворство исчезает и наступает красная эпоха, ознаменованная торжеством материального начала. Вот тогда-то творческие силы общества и устремляются на достижение технического прогресса и революционное переустройство, ломки и нововведения. Могучие умы совершают великие открытия, но используются они в сугубо утилитарных целях, подчас убийственных для человечества. Провозглашаются идеалы братства, равенства, счастья, но не в Царстве Небесном, а в царстве, которое мыслится как рай, опрокинутый на землю. И этот опрокинутый рай оборачивается кострами инквизиции, охотой за ведьмами, газовыми камерами, террором и трудовыми лагерями.

Спасает от удушья в этой гнетущей атмосфере лишь то, что остается маленькая горстка людей, не сломленных веком, способных на сопротивление его низменным страстям, похотям, грубым, плотским, материальным началам и сохраняющих верность заветам прежней эпохи, – своеобразное синее подполье. Они таятся, скрываются, их выслеживают, за ними охотятся, их хотят уничтожить, но эти люди не сдаются, храня в ладонях и передавая друг другу тлеющий уголек, последнюю искорку священного огня. Пусть он едва теплится, трепещет в ладонях – вместе с ним не иссякает надежда...

Такие подпольные люди, хранители синего огня, есть и в окружении Леонида Федоровича. Скоро они соберутся в его мезонине на Якиманке для того, чтобы пожать друг другу руки, услышать друг друга, вселить надежду, поддержать веру, укрепиться духом. Соберутся, несмотря ни на что – слежку, охоту, травлю. Соберутся, и это служит залогом того, что в ночном небе еще покажется сияющая утренняя звезда, предвестница наступления новой эпохи.

А пока Леонид Федорович молится, – молится своей удивительной, вдохновенной молитвой за всех, за все мироздание, весь необозримый Божий мир: за диких слонов, трубящих в джунглях, рассеченных потоками солнечного света после отшумевшего тропического ливня, за пятнистых газелей и антилоп, грациозно спускающихся каменистой тропой к водопою, царственных жирафов, проплывающих над вершинами лиан, гигантских черепах, спрутов и осьминогов в пучинах южных морей, которых ему не суждено увидеть, рокочущий шум прибоя, который он никогда не услышит. Молится за рыбаков с иссохшими, морщинистыми лицами, сгорбившихся в лодке под камышовым парусом, бритоголовых монахов в вылинявшей желтой одежде, с посохом, четками и бронзовым от загара оголенным плечом, за последнее зернышко риса, прилипшее ко дну их чаши для подаяний. Молится за чеченские сакли, украинские хаты, почерневшие избы русских деревень, мужиков и баб на перевозе, шершавые грубые руки, тянущие трос, босоногих мальчишек, распластавшихся на спинах коней. Молится за хоры светоносных ангелов, славящих Бога, и шестикрылых серафимов – стражей у престола Всевышнего. Молится и этой молитвой как бы возносит, передает в руки Бога весь сотворенный Им мир...

По свидетельству Аллы Александровны Андреевой, многие, читавшие роман, переписывали эту молитву, хранили и повторяли, помнили наизусть...

Образ Леонида Федоровича Глинского тоже отчасти автобиографичен, и дело не только в том, что Даниил Андреев вложил в него всю свою любовь к Индии, которую он, как и его герой, не видел воочию, но лишь изучал по книгам. Еще важнее, что Леонид Федорович – знающий, хотя этот образ, созданный еще до Владимирской тюрьмы, не мог вместить того мистического опыта, тех видений и откровений, которые были посланы ее узнику. Отсюда и фраза из тюремной переписки с женой: «Я знаю то, о знании чего Леонид Федорович только мечтал...» (письмо 25). В другом письме Даниил Леонидович пытается донести до жены смысл узнанного, сопоставляя себя с героями романа, в том числе и с Леонидом Федоровичем Глинским: «Ты вообще совершенно не представляешь, до чего дело дошло и куда направляется. А насчет близости старых друзей скажу так: теперь мне ближе всего был бы Адриан такой, каким он стал после случившегося с ним внутреннего переворота; Олег – каким бы мог бы стать в конце пути, и Леонид Федорович, если бы случилось вот что: его доктрина (теория чередования красных и синих эпох. – Л.Б.) была только попыткой обобщить положительный опыт прошлого. Она должна была подготовить путь для истинно нового. Именно этого нового ей не хватало. Так вот, представь, что случилось чудо и к Леониду Федоровичу пришло бы то откровение, которое ему казалось мыслимым только в конце века» (письмо 19).

Знаменательное высказывание! Своей жизнью в тюрьме и всем, что с ним происходило бессонными ночами на тюремных нарах, Даниил Андреев как бы дописывает судьбы своих героев и сам становится персонажем романа – тем, с кем случилось чудо, которого так жаждали они. Отметим, выделим, подчеркнем эту важную для нас мысль (мы к ней еще вернемся): роман не только живет в сознании узкого круга его читателей – Коваленских, Виктора Михайловича Василенко, Аллы Александровны, сестер Усовых и других, но и дописывается и их жизнью в лагерях и ссылках (все читатели, напомним, были арестованы и осуждены), и жизнью самого автора. Значит, его содержание не исчерпывается рукописью и, уничтожив рукопись, нельзя было уничтожить роман.

[Оглавление]
 
4. Мезонин. Молчаливая клятва

После нескольких дней, проведенных с близкими, обедов за овальным столом, чаепитий, разговоров, внезапных исповедей и признаний или, наоборот, отчужденного молчания Саша Горбов постепенно осваивается дома, для него многое проясняется и встает на свои места. Ему понятны тревоги и опасения старших, матери и отца, ведь они столько пережили из-за арестов, что теперь вздрагивают от каждого шороха, скрипа, суеверно крестятся, слыша ночные шаги на лестнице, панически боятся опозданий и задержек своих близких и домочадцев. И Саша старается быть рядом с ними, внушает, что им ничего не грозит, утешает и успокаивает. И, растроганные, старики просветленно улыбаются в ответ, кивают, с благодарностью гладят его руку и заверяют, что им уже не так страшно.

Саше все больше открывается и то, что причина метаний Олега – не только Имар и невозможность разорвать с ней, но и сомнения в любви к Ирине, в собственном творчестве, неудовлетворенность своим внутренним состоянием, бессилием перед собственными слабостями и несовершенствами, мешающими продвижению на избранном пути. Олег признается Саше, что их брак с Ириной как брак чисто духовный, в чем-то подобный браку Иоанна Кронштадтского, исключает физическую близость, что одновременно с венчанием в церкви Ивана Воина на Якиманке они дают обет целомудрия, но смогут ли они выдержать этот обет и есть ли в нем истинный смысл? В целом замысел духовного брака, казалось бы столь возвышенный, чем-то отталкивает Сашу: он сознает, что Олег не тот воин, чтобы победить в этом бою, и жажда аскетического подвига может обернуться для него жестоким срывом.

Саша также начинает догадываться, что неспроста Адриан так холоден и безучастен ко всему, что связано с женитьбой Олега: Ирина – вопреки нежеланию это признавать – нравится ему, может быть, он даже влюблен, ревнует к брату, презирает себя за постыдную ревность и поэтому готов возненавидеть и его, и ее, и себя. Словом, узел завязался мучительный, крепкий, тугой, и кто его в конце концов развяжет – Олег, Адриан, Ирина или сама судьба, – остается только гадать.

Русоволосый, сероглазый, добрый, открытый Саша не знает, как ко всему этому отнестись, как себя вести, чем помочь братьям. Да и нуждаются ли они в его помощи? Может, ему лучше было и не возвращаться, а остаться там, в Трубчевске, о котором он все чаще вспоминает: тихие хвойные дороги, молчаливые поляны, меловые кручи, белые церкви? Все эти вопросы тоже тревожат и мучат Сашу. И временами кажется, что вопреки первоначальной уверенности он ничего так и не понял, ничего для него так и не прояснилось и что его подхватывает, несет и кружит тот же вихрь событий, в какой попали они.

Олег наедине, при закрытых дверях рассказывает Саше, что в мезонине на Якиманке, у брата Ирины Леонида Федоровича собираются люди. При этом Олег намеренно не уточняет, какие именно люди, восполняя свои слова долгим, пристальным, красноречивым взглядом, внушающим брату, что у этих людей есть особое свойство и особая цель. Цель, отличающая их от тех, кто встречается, чтобы повеселиться и потанцевать на вечеринке по случаю дня рождения и первый тост произносит не за именинника, а за вождя. Саша осознает значение взгляда, до него доходит смысл сказанного, и когда Олег приглашает его пойти вместе с ним на очередную встречу, он неуверенно соглашается, хотя мысли сбиваются, путаются и в душе возникает смятение. А как же их старики? А если они узнают? Им этого не пережить...

Кроме того, Саша не чувствует себя готовым к выполнению подобных задач, достижению таких целей. Хотя они еще до конца не ясны ему, он догадывается, в чем они могут заключаться и к каким привести последствиям, и его охватывает невольный страх. Саша, не считавший себя трусом, чувствует, что боится, очень боится, и пытается понять почему. Да, он тоже задыхается в этой гнетущей атмосфере, тоже ищет выход из мрака ночи, опустившейся на страну. Но ищет его в другом: в вольном бродяжничестве, ночевках у костра, близости к природе и отрешенном забвении всего того, что происходит на городских улицах и площадях, среди несметных толп, скандирующих лозунги и приветствующих вождя на мавзолее.

Тем не менее вечером он отправляется на встречу вместе с Олегом, понимая, что отпустить его одного нельзя, что это было бы равносильно предательству. Они молча идут по вечерним улицам, обгоняя редких прохожих. Замоскворечье уже затихает, окутанное маревом облачной дымки, небо над ним то лиловеет, то становится темно-фиолетовым, то отливает багрянцем, во двориках белесый туман поднимается над поленницами дров, погребами, зарослями лопухов и репейников. Вспыхивают последние отсветы зари – на церковных маковках золотом, а в окнах приземистых домов яичным желтком.

Вот и мезонин на Якиманке, где живут брат и сестра Глинские, – Саша и Олег поднимаются по лестнице, тихонько стучат в дверь. Слышатся шаги, дверь сначала осторожно приоткрывается, затем распахивается шире, и в глаза ударяет полоска света. В прихожей их встречает Леонид Федорович, одетый по-домашнему и в то же время слегка торжественно, по-профессорски старомодно, при галстуке. Он несколько церемонно, с подчеркнутой учтивостью приветствует их. Знакомится с Сашей, о котором уже, конечно, слышал, крепко пожимает обоим братьям руки, приглашает в комнату. Олег, чуть задержавшись, вопросительно указывает глазами на дверь соседа – третьего жильца этой квартиры. Леонид Федорович, понимая причину его беспокойства, произносит вполголоса, что от соседа, слава богу, удалось избавиться, спровадить в Большой театр: купили ему билет на оперу. Поэтому его присутствие им не помешает и можно надеяться, что на них, даст бог, не донесут.

А в комнате, среди многоруких богов и богинь, уже собрались и другие гости, среди которых Саша видит Ирину Глинскую: она сидит на диване, голова гордо откинута, тонкие руки обнимают колени. Красавица! Сама как богиня! Чем-то очень похожа на своего брата, такая же смуглая, но черты тоньше и в глазах больше сквозящей, пронзительной синевы. Почему она здесь? Какая роль отводится ей среди всех этих людей? Саша хочет спросить об этом Олега, но откладывает свой вопрос, поскольку начинается собрание группы.

Первым из присутствующих берет слово архитектор Боря Моргенштерн, маленький, со всклокоченной шевелюрой и прыгающими на носу очками. Расхаживая по комнате со стаканом кирпично-красного чая, помешивая его ложкой и отхлебывая шумными глотками, он, так же взахлеб, рассказывает о своем проекте. Проекте храма Солнца Мира на Воробьевых горах, где когда-то хотел возвести свой храм, посвященный Христу Спасителю, безумный мечтатель Витберг, намного опередивший свое время, – его идеи остались невоплощенными, даже несмотря на покровительство Александра I. Боря тоже из числа таких мечтателей, вслушивающихся в таинственные зовы будущего, которое приоткрывается в его проекте. Да, наступит эпоха, когда человеческие представления о Солнце как высшем божестве – Ра, Амоне, Атоне, Митре, Сурье, Христе (Он тоже – Солнце Мира,) – сольются в едином божественном образе, парящем над всем пантеоном. И поклоняться этому Солнцу Мира будут в храмах, подобных тому, какой явился ему в дерзких творческих мечтах.

Отодвинув посуду, Боря разворачивает на столе большой лист ватмана с рисунками будущего храма. Собравшись, сгрудившись вокруг стола, все с нетерпением склоняются над ними, жадно смотрят. Беломраморное здание небывалой красоты возносится вверх остриями и шпилями своих башен, сквозит рисунками витражей, сияет, ликует и торжествует, увенчанное сверкающим куполом и крестом. Широкие белые лестницы, украшенные резьбой, с разных сторон ведут к нему. Храм окружает высокая ограда, в узорах которой угадываются очертания множества лир, и каждая из этих лир должна звучать, как звучали каменные колоссы Мемнона в Древнем Египте при восходе божественного Солнца.

Все молча, с затаенным дыханием разглядывают это чудо, беломраморный храм, а затем – символическая сцена, одна из ключевых в романе! – не сговариваясь, возлагают на него руки, ладонь на ладонь, словно принимая посвящение, принося безмолвную клятву.

Храм Солнца Мира, уже преображенный, небесный, возникнет в «Железной мистерии», созданной уже после романа во Владимирской тюрьме: «Тогда становится видимым белый многобашенный собор, как бы воздвигнутый из живого света и окруженный гигантскими музыкальными инструментами, похожими на золотые лиры».

[Оглавление]
 
5. Синее подполье

Вслед за Борей Леонид Федорович как хозяин дома предлагает выступить Василию Михеевичу Бутягину, седому, взъерошенному, с наполовину расстегнутым воротом рубахи, съехавшим набок галстуком и отвисшими карманами пиджака. Василий Михеевич – библиотекарь по должности и историк по призванию, один из тех, кому дорога каждая мелочь, связанная с прошлым, для кого это прошлое остается незатемненным, несмотря на все старания свести его сложнейшие перипетии к восстанию Спартака, Степана Разина и Парижской коммуне.

Василий Михеевич, достав из портфеля свои записи и воинственно нацепив на нос очки, делает доклад о русской истории от Рюриковичей до Романовых, особенно подробно останавливаясь на эпохе Грозного, Смутном времени и реформах Петра. Глуховатым голосом, слегка покашливая, он рассказывает, как складывались государственные, нравственные, духовные устои русской жизни, как возникали идеи Третьего Рима и царя-помазанника. Рассказывает и о том, как русская державная мощь оборачивалась деспотией и каким помрачением умов можно объяснить то, что год, названный Лермонтовым страшным («...России страшный год, когда с царей корона упадет»), встречался с радостью и ликованием как год свершившейся революции и долгожданного освобождения.

Да, истинного царя-освободителя убили, взорвали бомбой, разнесли в клочья, зато по слепоте своей, окамененному нечувствию, странной невменяемости приняли за освободителей тех, кто под кумачовыми лозунгами создал новую инквизицию, колхозное рабство и крепостное право. Бога свергли, а поклонились сухорукому усачу в серой шинели. Поразительная, причудливая, парадоксальная подмена! Да, много всяких подмен было в русской истории, разные миражи и иллюзии затуманивали сознание, самозванцы всех мастей занимали престол, и большевизм – самая великая подмена. Об этом говорит Василий Михеевич, задумчиво закрывая глаза, поглаживая ладонью лоб и охватывая щепотью переносицу. Затем он отнимает от переносицы пальцы, открывает глаза, стараясь обозначить словами то, что явилось его внутреннему взору: да, да, большевики – вот творцы иллюзий! Вот самозванцы!

После минутной паузы (попросил налить себе чаю) он продолжает, поднося ко рту чашку и всякий раз забывая сделать глоток и вместо этого заглядывая в свои записки. Основная мысль доклада сводится к тому, что большевизм есть разрушение вековых устоев русской жизни, крайнее выражение всего уродливого, темного, дикого, противоестественного в русской истории – тирании, опричнины, богохульства, поругания святынь, шутейных соборов. И поэтому исторически он обречен, каким бы незыблемым и несокрушимым ни казалось его могущество. Этим выводом Василий Михеевич закончил, спрятал свои листки и оглядел собравшихся умоляющим, страждущим взором человека неуверенного и беспомощного, ожидавшего от других оценки своих высказываний, согласия или несогласия с ними. Уф, он даже запарился! Запарился и полез за платком в свой отвисший карман!

Все слушавшие доклад в неподвижных, застывших позах зашевелились, заскрипели стульями, потянулись к стаканам с чаем. По лицам было заметно, что доклад понравился, произвел впечатление, но требовалось время, чтобы его обдумать. Леонид Федорович предложил задавать вопросы и сам же первым задал вопрос, отчасти вызванный его собственной теорией чередования эпох: как относится Василий Михеевич к эпохе декабристов? Тот, снова охватив щепотью переносицу, ответил, что декабристы – при всем их личном благородстве, дворянских понятиях о долге, чести, искреннем стремлении к благу России – предшественники большевиков в их разрушительном деле и успех их восстания привел бы Россию к не менее жестокой тирании. Кто-то возразил: всетаки нельзя уравнивать, ставить на одну доску большевиков и декабристов. Василий Михеевич стал запальчиво доказывать, что можно: это справедливо и по сути верно. Леонид Федорович хотел вмешаться в спор, но сдержался, про себя решив, что сейчас лучше выслушать следующий доклад – уже не историка, а экономиста.

Он попросил выступить Алексея Юрьевича Серпуховского. И когда тот поднялся и вышел на середину комнаты, встав под самым абажуром, заложив за спину руки и склонив бритую наголо голову, сразу стало ясно, что это человек с офицерской выправкой, безупречными манерами, трезвым и ясным умом, язвительный, саркастичный и бесстрашный. Он начал с того, что не просто подверг сомнению экономическое устройство сталинского общества, но попросту разгромил и уничтожил советскую экономику. Он показал, что она держится на рабском труде и искусственно нагнетаемом энтузиазме, что сельское хозяйство – ее основа – в корне подорвано коллективизацией, раскулачиванием, уничтожением слоя настоящих хозяев. Колхозы – лучшая форма существования для лодырей, иждивенцев, всякой голытьбы беспорточной, для тупой и безвольной массы, способной радоваться тем жалким крохам, которые остаются им, обворованным государством (закупочные цены запредельно низкие), за их подневольный труд. В деревнях беспробудное пьянство, грязь, запустение, разруха и кумачовые лозунги, о которых уже упоминал предыдущий докладчик (взгляд в его сторону Василия Михеевича) – вот истинный, советский идиотизм деревенской жизни. И вместо мужичка с ноготок, который ведет под узцы свою лошадку, шествует по дорогам маленький иуда, змееныш, донесший на родного отца, – Павлик Морозов.

В целом октябрьский переворот не просто затормозил экономическое развитие России, но вывел ее за пределы европейского экономического пространства, в мертвую зону, где вместо естественных законов правят указы, декреты и постановления, эти чахлые цветы на искусственной клумбе, унавоженные пахучим агитпропом – агитацией и пропагандой новой идеологии. Конечно, силой, умом, гением народа и в этой мертвой зоне можно что-то создать. Можно бросить на стройки и рытье каналов трудовые армии заключенных, можно продержаться за счет продажи царского золота, алмазов, нефти и других ископаемых, можно затянуть пояса и как-то прожить, но все равно это будет в экономическом смысле неполноценная жизнь рахитичного организма с непропорциональной головой, щуплым тельцем и хилыми ножками. Поэтому тяжелейший кризис, ступор и распад системы неизбежен, и уже сейчас надо думать о том, как излечивать страну, возвращать ее к человеческой жизни.

И тут Алексей Юрьевич вкратце перечислил основные меры. Перечислил, загибая пальцы на маленькой холеной руке, испытующе глядя на всех и определяя, насколько с ним согласятся собравшиеся (от этого будет зависеть, как к ним относиться, чего они стоят): захват власти, реставрация монархии, восстановление частной собственности, роспуск колхозов и так далее.

Все смолкли и замерли, и в напряженной тишине было слышно, как из носика самовара в наполовину наполненную чашку падают – одна за другой – капли. И никто не решался приподняться, завернуть кран и тем самым взять на себя некую инициативу, выделиться из всех. Женя Моргенштерн сидел потупившись, обняв рулон своего ватмана, Олег Горбов крутил одним пальцем молитвенный барабан, истертый от прикосновения множества рук, Ирина характерным жестом прижимала к лицу узкую ладонь: глаза были закрыты.

Не то чтобы с выступавшим сразу не согласились, нет, но в его словах прозвучал призыв, на который не все были готовы откликнуться, – призыв к действию, сплоченности не ради возведения храма в будущем, а ради борьбы сегодня, сейчас. Борьбы с оружием, не на жизнь, а на смерть: вот какая требовалась клятва с возложением рук (ладонь на ладонь)!

Значит, снова кровь, гражданская война? Подобные вопросы донеслись, послышались с задних рядов, робкие и невнятные. Алексей Юрьевич вскинул голову, усмехнулся, скорее даже язвительно осклабился, синие глаза на широкоскулом лице сузились, и он заговорил о том, что гражданская война не кончилась, она продолжается, но уже одной стороной, захватившей власть, – война, направленная на уничтожение цвета нации, лучшей части народа по тюрьмам и лагерям. Тысячи тысяч ведут на заклание, приносятся гекатомбы жертв, но сейчас не время слепой покорности библейского Исаака, ведь ведет не отец, а тот, кем подменили истинного отца. Вот она злая, дьявольская подмена! (Снова взгляд на Василия Михеевича.)

И тут Василий Михеевич, всколыхнувшись, порывисто вскинувшись, заскрипев стулом, всей своей фигурой, взглядом, сползшими на нос очками изобразил вопрос: ну помилуйте, каким образом осуществить столь грандиозный замысел? Как это возможно практически? Алексей Юрьевич сразу уловил суть вопроса и про себя подумал, а стоит ли отвечать на него лишь для того, чтобы удовлетворить чью-то любознательность? Но все-таки, совершив над собой усилие (дрогнул на щеке напрягшийся мускул), ответил, перечислил, уже не загибая пальцы, а четко выговаривая слова: вовлечение в заговор все большего числа людей, особенно армейских командиров, установление связей с заграницей, с белоэмиграцией, подпольная борьба, диверсии, террористические акты и в итоге открытое вооруженное выступление.

Перечислил и едва не замычал от бессильной ярости. Нет, эти жалкие, не приспособленные к жизни мечтатели и фантазеры совершенно не поняли, не вняли, не приняли того, к чему он их призывал. Посмотрите на их растерянные лица, их изумленные глаза: они устрашились, как дети, у которых вместо игрушечных пистолетов оказалось в руках настоящее оружие. Поэтому больше он им ничего не скажет, хватит, это смешно, в конце концов. К чему эта бессмысленная комедия!

Алексей Юрьевич смолк, склонил бритую наголо голову, тем самым скупо благодаря за внимание, офицерской походкой вернулся на место, сел, забросив ногу на ногу, и туго закрутил кран самовара.

Осознавая неловкость возникшей ситуации и чувствуя себя виноватым перед Алексеем Юрьевичем, которого он пригласил, обещая ему помощь и поддержку, Леонид Федорович произнес несколько общих слов о долге каждого участвовать в борьбе и готовности откликнуться на призыв, а затем, сознавая отчасти свое малодушие, вернулся к прежним, безопасным темам. Он с принужденной улыбкой стал излагать свою теорию чередования синих и красных эпох и особенно подробно остановился на эпохе Александра I и декабристов. По его мнению, эпоха Александра с его мистической чуткостью и религиозной терпимостью – яркий пример синей эпохи, но все дело в том, что на исходе каждой из таких эпох начинают скапливаться элементы будущей красной эпохи. Собственно, декабристы и были таким элементом... Снова оживился прежний спор о декабристах, во время которого Алексей Юрьевич Серпуховской тихонько поднялся и вышел, извиняющимся жестом показав на часы и попрощавшись глазами с Леонидом Федоровичем.

Леонид Федорович понимающе кивнул и не стал его провожать, чтобы внезапно не оборвалась беседа, столь спасительная в натянутых и неловких ситуациях. Но при этом он тоже невольно вспомнил о времени: спектакль в Большом театре заканчивался и сосед должен был вскоре вернуться. Поэтому все-таки пора... пора и им расходиться. Об этом же напоминала взглядом сестра, сидевшая впереди, рядом с Олегом. Но она же ждала от него еще каких-то важных, нужных в эту минуту, ободряющих слов – напоследок. Леонид Федорович едва заметно кивнул ей в знак понимания и, завершая свою речь, добавил, что в глубине, в недрах красной эпохи тоже зарождаются и вызревают элементы будущего, своеобразное синее подполье.

– Синее подполье – это мы и подобные нам, – сказал он с воодушевлением, но все же не сумел скрыть легкой досады и неудовлетворения в голосе, и каждый почувствовал, что уход Алексея Юрьевича Серпуховского, закрывшаяся за ним дверь придала этим словам нечто от скрытого, затаенного упрека.

[Оглавление]
 
6. Ночные шаги

Алексей Юрьевич тем временем шел по ночной Москве – через Каменный мост, набережной вдоль Кремля и оттуда – к Лубянке. Окна в домах уже погасли – за плотными занавесками едва теплились светляки настольных ламп, и лишь светилась всеми окнами, сверху донизу, каменная громада НКВД, тысячеглазый спрут. Там всю ночь продолжалась страшная работа: допрашивали, пытали, били и истязали. Едва Алексей Юрьевич это представил, по лицу пробежала судорога и все, о чем говорили на «синем» вечере, вновь показалось ему младенческим лепетом, пустой болтовней, беспомощным слюнтяйством.

Как он жалел о том, что согласился быть участником этих жалких посиделок, этого интеллигентского сборища, играющего в конспирацию: соседа, видите ли, в театр отправили, избавились от соглядатая! Боже мой! Ради чего?! Ради всей этой пустой говорильни, абстрактной демагогии?! Называют себя подпольем, а у самих ни настоящей организации, ни четко поставленных задач, ни плана действий. Разговоры, разговоры, разговоры! О Россия, сколько раз ты себя губила этими разговорами и вот уже погубила окончательно, скатилась в пропасть, а они все говорят, и не уймешь, не остановишь! Как нужны тебе те, кто способны действовать, – рыцари, а не трубадуры, жонглеры и скоморохи! Как он их презирает и ненавидит со всеми их выкрутасами, трюками и ужимками!

Этот Леонид Федорович с его претензиями на мистические знания, на некую посвященность, рассуждениями о красных и синих эпохах! За всем этим – фук! А ведь поначалу крепко жал руку, убеждал, что за ним серьезная сила! А эта его сестра с гордо откинутой головой! Только мечтает о рыцарях, об огненных испытаниях, а сама никогда не протянет над огнем руку: ай, пальчик обожгла! А этот Олег Горбов, с которым она шепчется о каких-то обетах, или его брат Саша: тот вообще не понимает, что вокруг происходит! А Василий Михеевич, он-то (все-таки историк), может, и понимает, но беспомощен, как дитя! А взлохмаченный Боря со своим ватманом и все остальные – посиделки, жалкие посиделки!

Хорошо еще не раскрыл, не выдал себя и они понятия не имеют, кто он на самом деле... Алексей Юрьевич усмехнулся, вообразив, как округлились бы от ужаса глаза у этих людей, если бы им стало известно о его ночных бдениях, собраниях и встречах. Ах, значит, вы вступили?!. (Ладошка от страха прикрыла рот.) Да, он вступил... вступил в настоящую конспиративную организацию. Ах, значит, вы связаны?!. Да, он связан с иностранной разведкой... Ах, значит, вы готовите?! Да, он готовит, лично участвует в разработке планов диверсий и террористических актов и составляет список будущих жертв, советских бонз и чинуш, и не надо говорить ему о том, что эти средства недопустимы, что могут погибнуть невинные, а у виновных есть дети, что он выступает на стороне врагов собственной страны.

Враги России – большевики, совершившие в ней вооруженный переворот, лишь названный ими революцией, и борьба с ними – его святое дело, жизненная идея. Циничный прагматик Ленин не остановился перед тем, чтобы ради достижения своих целей пойти на сделку с немецким генштабом, стать германским агентом, и он не остановится. Пойдет на сделку с кем угодно, хоть с дьяволом, лишь бы доказать, что в России еще остались мужчины, остались настоящие боевые офицеры. Да, он сам готов...

Готов стать исполнителем этих террористических актов, стрелять этих палачей: рука не дрогнет. Или сабелькой полоснуть по большевистскому горлу! О, он бы с наслаждением!.. Что, Леонид Федорович, каким цветом окрашен для вас такой человек – синим или красным? Нет, он иной, он белого цвета, и его призвание в том, чтобы поднять упавшее и растоптанное святое белое знамя.

Так думал Алексей Юрьевич, удаляясь от Лубянки в глубь ночной Москвы, и, как пишет, завершая эту главу, Даниил Андреев, по затихшим улицам раздавался «четкий и смелый стук каблуков».

Серпуховской был уверен, что никогда больше не увидит всех этих людей, собиравшихся в мезонине на Якиманке, и не встретится с Леонидом Федоровичем, но судьба уготовила им нежданную встречу.

[Оглавление]
 
7. У библиотеки

Леонид Федорович Глинский весь день провел в библиотеке. Он сидел на своем привычном месте, за столиком у окна, иногда отрываясь от книги с обозначенными на ней радужными концентрическими кругами света, падающего из-под абажура массивной настольной лампы, откидываясь в кресле и оглядывая огромный двухъярусный зал с высокими окнами, на которых каждые полчаса за шнурок открывалась фрамуга. Его любимая библиотека!.. Он никогда не называл ее Ленинской и, если слышал от других это название, едва сдерживался, чтобы не сморщиться с брезгливостью, и готов был застонать, замычать или, наоборот, радостно заблеять в угоду тому, кому невдомек, бедняге, что есть слова несоединяемые, как и эти два слова: Ленинская (брр!) и – библиотека.

Нет, для него это была просто библиотека, вернее даже, Библиотека, поскольку здесь он проводил упоительные, блаженные часы наедине с книгами, раскрытыми под конусом света от лампы, с брошенным поверх белых страниц карандашом. И весь этот ритуал – найти в выдвижном ящике каталога карточку, нанизанную на металлический прут, заполнить листок требования, указав автора, название и шифр, спуститься ненадолго в буфет или курилку, а затем, вернувшись, хищно взять, схватить (сцапать, как он выражался) с полки присланную из потаенных недр хранилища, поднятую наверх книгу – этот ритуал вызывал у него сладкую дрожь. И, истинный бог, хотелось замычать и заблеять от счастья. Вот она жизнь, вот она хоть и тайная (о, мудрый Пушкин!), но – свобода!

Собственно, Леонид Федорович не раз приходил к мысли, что если раньше понятие жизни в целом складывалось из множества самых разнообразных компонентов – путешествий, свободных дискуссий, коммерческих предприятий, игрой на бирже и проч., проч., то теперь оно предельно сузилось и он жил, в сущности, только когда читал. Другой жизни не осталось, ее отняли, уничтожили, сдавили клещами, но зато эта была. И была подлинной, настоящей. Сюда никто не мог вторгнуться, никакой соглядатай, хотя сотрудники, выдававшие книги, конечно, следили, примечали, кто какую берет, кто чем интересуется, и наверняка докладывали... К тому же множество книг стали недоступными: их убрали, спрятали в спецхран! Что ж, пускай, все равно им не отнять у него той потаенной свободы, которая возможна только здесь, в Библиотеке!

Когда из приоткрытой фрамуги засквозило, повеяло вечерней прохладой и за окном стала сгущаться сумеречная синева, Леонид Федорович потянулся до хруста в суставах, на минуту закрыл ладонью уставшие от чтения глаза, с наслаждением сомкнул веки и сказал себе, что на сегодня хватит, пора наконец домой. Он решительно поднялся, сдал огромную гору (Вавилон!) книг, попросив, чтобы ему оставили их на следующий раз, а не отправляли в хранилище. И, получив нужную отметку в контрольном листке, спустился по широкой мраморной лестнице, предъявил листок дежурному милиционеру, оделся и вышел. У подъезда, под высокими сводами, немного постоял, озираясь, приглядываясь к вечерней толпе. Московский люд валил потоками, возвращался из учреждений, контор, с заводов – «Шарикоподшипника», «Трехгорного», «Динамо», «Фрезера», «Компрессора», ЗИС, какого там еще! Сколько же в Москве этих чудовищ! И на каждом долбят, куют, сверлят, фрезеруют, вальцуют – кипит бессмысленная работа! И никакой жизни, никакой – даже тайной – свободы! Но в таком случае прав Серпуховской, прав во всем и надо с ним согласиться... Или все же?.. Все же тайная-то есть?..

Эти мысли вызвали едкую, язвительную и в то же время горькую, печальную, задумчивую улыбку. И тут у Леонида Федоровича возникло, в него закралось странное чувство, что рядом сейчас тоже кто-то стоит и смотрит. Смотрит и, может быть, думает то же самое. И так же улыбается. Соглядатай!

Леонид Федорович насторожился, застыл на месте, весь подобрался, а затем резко обернулся. Обернулся и увидел Алексея Юрьевича Серпуховского, в наглаженном летнем костюме, сухощавого, элегантного, в бухарской тюбетейке на бритой голове: он как раз в этот момент тоже пристально посмотрел на него. Они сдержанно, суховато, немного даже неприязненно раскланялись: случайная встреча казалась не слишком желанной. Но деваться было некуда – с натянутой вежливостью поздоровались. Пожали руки, сначала несколько вяло, некрепко, затем покрепче. Заговорили. Заговорили о чем-то незначительном, постороннем (не спрашивать же, зачем они здесь стоят и кого ждут!), но внезапно во взглядах обозначилась некая цепкость, колючий, даже хищный прищур: взгляды скрестились так, что не разведешь. И оба почувствовали, что им надо друг другу высказать, непременно высказать то, что копилось (роилось, клубилось) в душе с той встречи, с того «синего» вечера.

Тут они разом замолчали, обрывая прежний разговор на полуслове, чтобы начать уже совсем иной, новый. Первым начал Серпуховской. Начал, потупившись и что-то высматривая у себя под ногами (была бы трость – ткнул бы тростью), ведь он тогда, знаете ли, ушел, не попрощавшись со всеми, и, наверное, были всякие пересуды, догадки, предположения, ктонибудь, может, и упрекнул или даже обвинил, ведь такие всегда найдутся... Да нет, собственно, никто не упрекал, никаких разговоров, просто вызвало недоумение, осталось немного непонятным... Непонятным? Так он готов объяснить, пожалуйста: ему просто стало противно, уж вы извините за резкость, не смог, знаете ли, вынести, бывает... Чего именно?.. Да этого слюнтяйства, пустопорожней болтовни всякой, да-с! Лицо Алексея Юрьевича исказило, передернуло: нервическая гримаса... Что же вам показалось болтовней? Леонид Федорович, напротив, был спокоен, даже как-то тих, просветлен и по-особому задумчив... А все, все, все, чему вы с таким упоением предавались! Все, что вынашивается в мечтах, высиживается в библиотеках... м-да... и не ведет к действию, к борьбе. Глаза Алексея Юрьевича расширились, полыхнули решимостью и снова сузились. Взгляд стал острым как бритва... Смотря как понимать борьбу... А не надо понимать, надо бороться. Бороться с единой целью – свергнуть, свергнуть... Теперь Алексей Юрьевич безучастно смотрел куда-то вдаль, в вечернее небо.

Значит, диверсии и теракты, но ведь это и есть стихия красного, а его уже вон сколько! Красному же должно противостоять синее, если мы хотим его победить... Снова вы с вашими теориями! Нет, нам не договориться... Почему же? Попробуем... Хорошо, какой же путь предлагаете вы? Устраивать подобные посиделки? Возлагать руки на рисунки будущих храмов?.. Не только. Путь принятия судьбы страны как мученичества. Ведь мы с вами здесь! Здесь и сейчас, в это страшное время! Вместе с Россией! И при этом мы остаемся самими собой как личности, как граждане, как русские и тем самым противостоим. Противостояние – вот что самое важное!..

Простое присутствие, даже противостояние меня не удовлетворяет и бессловесное мученичество тоже. Повторяю, я хочу действовать. Алексей Юрьевич нетерпеливо посмотрел на часы (была бы шашка, выхватил бы из ножен)... Но ведь за вашими действиями кровь и слезы, а слезинка ребенка, как вы помните... Оставьте литературу! Оставьте литературу! Она нас и погубила... Нет уж, без литературы у нас в России никак не получается. Уж извините, не оставлю... А, все равно. Стало быть, на вашу организацию не рассчитывать, когда позовет труба?.. Боюсь, что так. Увы, террористов из нас не получится... Прощайте. Надеюсь, хвоста за нами нет... Прощайте. Храни вас Бог...

С этими словами они вновь пожали друг другу руки, пожали крепко, по-мужски, и что-то промелькнуло в глазах у обоих... Что-то дружеское, теплое, сердечное, прощальное, сближавшее их гораздо больше, чем все сказанное до этого. Алексей Юрьевич исчез в сгущавшейся темноте вечерней Москвы, Леонид Федорович же отправился пешком к себе на Якиманку. А оттуда на него уже смотрела сама Судьба... Судьба, странным, мистическим образом сблизившая его пути с путями его создателя, автора романа «Странники ночи» Даниила Андреева.

Поэтому мог ли и я не оторваться от письменного стола и не побывать на Якиманке! Конечно, я и раньше много раз бывал, но одно дело смотреть своими глазами, спеша по собственным надобностям и нуждам, а другое – глазами автора романа и его героев. Этим-то глазам наверняка откроется что-то особое, потаенное, не различимое обычным взглядом.

[Оглавление]
 
8. По Якиманке: от конца – к началу

Было все как в романе: чудесный летний день наУ чался с пасмурного, мглистого, пепельно-серого, но теплого утра и моросящего дождя, оставлявшего под водосточными трубами взбитые хлопья пены. Было ясно, что дождь ненадолго, и вскоре он и вправду отшумел, отстучал по крышам, отпузырился в лужах и затих. Небо очистилось, меж легкими облаками проступила густая, пронзительная, словно омытая синева, солнце засияло, заиграло радужным блеском, переливчатое, слепящее, и стало припекать. Воздух прогрелся, хотя еще был влажен и поэтому отдавал духотой, словно за стеклами оранжереи. К полудню совсем прояснилось, небо стало и выше и шире, солнце то пряталось за легкими облаками, то появлялось вновь и в тени веяло прохладой.

Я доехал до Крымского Вала, а это – самый конец Якиманки. Тут на площади еще стоит Ильич и глыбится, топорщится угловатая революционная сила, им поведенная в битвы (дальше рифма: бритвы, хорошая рифма!). Оглядев этот каменный миф социализма, окруженный суровой буржуазной действительностью, нововозведенными гигантами, бетонными истуканами банков и корпораций, я пошел по правой (для меня левой) стороне Якиманки. Вернее, по улице, которая так называлась, поскольку название-то было (да и то возвращенное после того, как много лет носила она, словно чужеземное иго, имя болгарина Димитрова), а вот самой Якиманки не было: извела ее угловатая революционная сила, а затем и буржуазная действительность. Кончилась она во всех смыслах, и прямом (последние номера домов) и переносном, утратила свой лик, обезличилась.

Но вот вдали все-таки мелькнуло, забрезжило нечто, вселяющее надежду, и прямо перед собой в легкой облачной дымке я увидел Кремль, золоченые купола соборов, белую колокольню Ивана Великого. С такой же отрадой справа я различил теремные очертания дома купца Игумнова, построенного в древнерусском стиле, с изразцами, арочными сводами – не дом, а затейливая игрушка! Правда, рядом с ним нет уже двухэтажного особняка, где некогда жил Антон Павлович Чехов, нравственно столь близкий автору романа, да и его персонажам: его номер 45 отошел французскому посольству. Зато слева-то, слева... за кованой оградой на белых столбах высилось чудное, стройное, бело-красное, нарышкинского барокко здание храма Ивана Воина – того, самого, где собирались венчаться и приносить обеты целомудрия Олег Горбов и Ирина Глинская.

Здесь, в этом храме, – конечно, я устремился туда. Войдя в ворота, постоял, огляделся: двор был ухожен, с цветниками, расчищенными дорожками, выкрашенными лавочками: чувствовалась заботливая рука, хозяйское око, рачительный иосифлянский дух. В глубине двора к тому же что-то строилось, возводилось: то ли хозяйственные службы, то ли обитель администрации, то ли домик священника. И кирпичи новенькие, ладненькие, один к одному: значит, и средства стяжал себе храм вопреки всем зарокам Нила Сорского: иосифляне мы, иосифляне...

К счастью, храм был открыт, и я, перекрестившись как положено, с благоговением вступил под его своды. Меня поразило великолепие церковного убранства, иконы в резных золоченых окладах, подсвечники, паникадило, крепленное цепью к высокому, расписанному куполу, льющийся в окна свет.

В этом храме с детства бывали и Леонид Федорович, и Ирина Глинские, ведь жили-то они совсем рядом, через несколько домов. И я мог представить, как по праздникам их наряжали, причесывали, наставляли, вразумляли (в храме не шалить, быть паинькой, вести себя хорошо!). Ирине повязывали платок, и она, притихшая, испуганная, ошарашенная, изумленная, вступала под те же своды. И вот уже батюшка в полном церковном облачении (стихарь, епитрахиль, фелонь) зычным голосом возглашает: «Благословенно Царство...» А затем начинается Великая ектенья, прошения о свышнем мире и спасении душ наших, вступает хор, поющий антифоны, читают Апостола и Евангелие...

Я купил три свечи у доброй, бестолковой и заполошной старушки (все что-то объясняла и никак не могла объяснить по телефону). И, когда ставил их перед иконой Богоматери, невольно вздрогнул: показалось, что детская ручка Ирины (синие жилки, просвечивающие сквозь кожу) тянется со свечой и сама она приподнимается на цыпочки, чтобы достать до подсвечника, а рядом, склонив голову, сосредоточенно молится смуглолицый брат, будущий индолог Леонид Глинский.

И мне представились годы, прожитые ими здесь, на Якиманке. Да, Якиманке, которая тогда еще была. Была уютная, с домиками в два-три этажа, церквами, монастырским подворьем, богадельней, гимназией, мануфактурой и Кремлем – там, за Каменным мостом. А с Каменного моста – удивительный, необыкновенный (дух захватывает!) вид на Москву: стоишь и смотришь с затаенным дыханием, как завороженный на небывалую красоту, словно сведенную с небес, чтобы запечатлеться в облике кремлевских стен, башен, соборов, отраженных в реке, и неоглядных далей...

Вот и они часто стояли и смотрели, брат и сестра, – как завороженные, затаив дыхание...

Поселил же их автор в доме с мезонином под номером 38, которого теперь уже нет (устыдившись многоэтажной Америки, снесли перед приездом президента Никсона, как и многие другие домики). Но старожилы Маросейки показали мне, где он находился, этот дом, описанный в романе как дом Глинских (его отдали после войны под Литературный музей). Да и Борис Чуков мне о нем рассказывал: каменный низ, деревянный верх, лестница с крутыми поворотами, паркетные полы внизу и деревянные наверху, в светелках. Вот здесь Леонид Федорович тосковал о южных морях в окружении своих многоруких богинь, а за окнами видел все те же крыши с печными трубами, маковки и колокольни своей Якиманки.

Комната Ирины была обставлена не так, как у брата, но с той же интеллигентской простотой, даже аскетичностью: на книжных полках томики Пушкина, Тютчева, Блока, множество словарей (она переводила для издательства), маленький стол с бронзовой лампой, старенькая пишущая машинка, кофейная турка, пепельница, овальное зеркало и цветы в вазе. Цветы она очень любила, и Олег, с тех пор как он стал бывать у Глинских, дарил ей розы и хризантемы...

И вновь я, странствующий энтузиаст, блаженный сопространственник, был там, куда переносился в мыслях Даниил Андреев, воссоздавая события «синего» вечера, возложения рук на проект будущего храма и историю знакомства Олега и Ирины. Здесь, в мезонине дома, звучали приглушенные голоса взлохмаченного Бори Моргенштерна, Василия Михеевича Бутягина, Алексея Юрьевича Серпуховского. Здесь после того вечера Ирина, стоя в дверях, прощалась с Олегом, возвращавшимся вместе с братом Сашей к себе в Чистый переулок. А до этого именно сюда Олег провожал Ирину после премьеры Пятой симфонии Шостаковича в Большом зале консерватории – события, сыгравшего почти роковую роль в их жизни, оставившего неизгладимый след. Дирижировал Мравинский, и они сидели рядом на галерке, притиснутые друг к другу нависавшей, сгрудившейся над ними толпой. Сидели, с замирающим сердцем вслушиваясь в хоральные раскаты вступления, глядя на высокую, рыцарственную фигуру дирижера в черном фраке, послушный его воле оркестр, отсветы ламп и софитов на лаковых деках виолончелей, сияние медных труб, ряды кресел, портреты великих в овальных рамах. А затем, потрясенные, аплодировали автору, выходившему на сцену, худому, словно изможденному, в очках, с белорусской прядью на лбу, и всю дорогу говорили, говорили об этой музыке. Хотя музыка в словах невыразима, им казалось, что они понимают и могут сказать, о чем она, проникают в самую суть, и это понимание сближало их, страшило и отталкивало, как сближает, страшит и отталкивает любовь.

В симфонии есть тайнопись, своеобразная криптограмма – скрытая цитата из «Кармен», тема любви. И они раскрыли цитату. Да, в тот вечер под магическим воздействием музыки зародилась в сердцах их будущая любовь или то, что мнилось им любовью. Зародилась потому, что в этой музыке прочитывалась и их судьба, и судьба поколения, застигнутого тьмой века, испытавшего ужас отчаяния, но не сломленного, нашедшего в себе силы, чтобы сопротивляться, противостоять и бороться...

И вот, вернувшись с Якиманки, я закрываюсь в комнате, сажусь в кресло и ставлю запись Пятой симфонии Шостаковича: дирижирует Мравинский. И мне кажется, будто я присутствую на той давней премьере в Большом зале консерватории, что я один из толпы, что я стою на галерке, и передо мной – Олег и Ирина, и я слушаю эту музыку так, как могли слушать они. Да, та же музыка, тот же дирижер, и я – слушаю. Я – сейчас, как они – тогда. И для меня это – еще одна страница романа, утраченного, уничтоженного и неуничтожимого, потому что он – здесь, в этой музыке, вобравшей в себя все то, чем жили люди тридцать пятого, тридцать шестого, тридцать седьмого. Теперь это так ясно: ведь музыка Пятой симфонии родилась из воздуха тех тридцатых, ее звуки неким таинственным образом соотносимы с ними.

Я говорю, таинственным, потому что до конца непостижимо, как это происходит, как время – неуловимое, зыбкое, прозрачное и призрачное время – проникает на страницы партитуры. Ну, ладно бы – на страницы книги, повести, романа, где оно описывается, воссоздается в деталях быта, костюмах (блузки с воротником на шнуровке и спортивные тапочки, беленные зубным порошком), прическах, репликах персонажей, но – партитуры, партитуры! Тем не менее оно проникает, и страшный тридцать седьмой слышится во всем, в каждом звуке, в каждой теме – от темы гарцующей нечисти в первой части симфонии до маршевого финала. Казалось бы, праздничные, парадные марши (так их вначале и воспринимали), но затем понимаешь, что под такие марши только выводить из бараков заключенных на массовые расстрелы...

Но в музыке явлено и то, что происходило на площади, и то, что – в душе. В том числе в душе Ирины и Олега. Явлено, запечатлено в звуках, их сочетаниях и конфигурациях: вот они, эти значки на страницах партитуры. Собственно, музыка есть музыка – организованная по определенным законам звуковая субстанция. И композитор вовсе не занят тем, чтобы звуками выражать чувства, – он стремится следовать этим чисто музыкальным законам, логике развития своего материала. Но при этом неким таинственным образом... да, я вновь говорю, таинственным, поскольку до конца невозможно постигнуть, как музыке дано выражать наши самые интимные, сокровенные, затаенные, не распознанные нами самими... чувства, чувства. Сколько их вместило в себя это грандиозное музыкальное полотно – Пятая симфония Шостаковича, вместило самых разных – скорбных, мучительных, отчаянных, трагичных, светлых и радостных.

Таким образом. Пятая симфония Шостаковича вместе с «Поверженным демоном» Врубеля – это две внетекстовые страницы «Странников ночи», две их проекции в мир красок и звуков. Они сохраняют, несут в себе дыхание романа, в них слышны шорохи, вздохи, стоны, голоса, мольбы его персонажей. Поэтому мой тебе совет, читатель: прочти внимательно эти внетекстовые страницы, поставь запись симфонии, всмотрись в картину Врубеля под теремными сводами Третьяковской галереи, и еще один фрагмент сгоревшего романа восстанет для тебя из горстки пепла.

С Якиманкой же мы не прощаемся: нам еще предстоит в воображении побывать там не раз. По этой улице повезут Леонида Федоровича, арестованного в тридцать седьмом, и по ней же через десять лет повезут Даниила Леонидовича: это тоже внетекстовая страница, написанная самой жизнью...

[Оглавление]
 
9. Ночь перед венчанием. Пунцовая лампа

Приближались венчание и свадьба: скоро это должно было произойти. Ирина готовилась к ней спокойно, здраво, рассудительно и деловито, заботясь лишь о том, чтобы в том случае, если это все же произойдет, свершится, самое необходимое – по скромному минимуму, – у них было. А сверх минимума – уж извините, – к чему эта купеческая, водевильная (как выразился бы Чехов, некогда живший здесь, на Якиманке, напротив и наискосок от их дома) роскошь. Да и к тому же не так будет обидно, если ничего не произойдет. А ведь может, может не произойти при том, в каких настроениях пребывает Олег. Настроениях мятущихся и непредсказуемых – его готовность может обернуться срывом. Да, знаете, как срывают со стола скатерть после того, как долго накрывали, сервировали, украшали, раскладывали ножи и вилки, ставили цветы в вазах. А тут рывок, и все вдребезги!

Ирина это понимала и не старалась предотвратить: оставалась холодна, безучастна и безвольна. Собственно, и она могла бы метаться и сомневаться: причины для этого были, и ой-ёй-ёй какие. Но Ирина не брала на себя эту роль, не посягала на нее, раз уж она принадлежала Олегу. Ирина терпеливо, с обреченностью ждала: сбудется или не сбудется, чет или нечет? И, готовясь к свадьбе, так же внутренне готова была принять извинения и отказ. Принять и отпустить, ни в чем не обвиняя, ведь всему виной... хм... Шостакович.

Хотя, с другой стороны, она бы не просто отпустила, а и сама, не дожидаясь, спровадила. Да, нашла бы повод, придралась бы к чему-то, устроила скандал и спровадила, выставила, прогнала. Единственное, что удерживало ее от этого шага, – тайное нежелание, чтобы он уходил к той, к которой она не ревновала, нет, но испытывала стойкую неприязнь. Даже к самому имени, ненавистному до дрожи, – Имар. Имар Мустамбекова. О боже, только сдавить ладонями виски и не слышать! Не хотела не то чтобы о ней знать – даже догадываться, а уж тем более исподволь выспрашивать, выведывать, прислушиваться к копошащимся в душе подозрениям. Самолюбива и горда? Да, самолюбива, очень самолюбива, а это не есть ли признак того, что не любит?

Последнюю ночь перед венчанием Ирина не спала. Было тихо, как никогда, в окно светил уличный фонарь и мерцала луна. Ирина вновь задавала себе вопросы, уже столько раз заданные, что они перестали быть осмысленными вопросами и превратились в странные, невразумительные, полунемые сгустки сознания. А надо ли?.. А любит ли?.. А зачем?.. Когда они гуляли по Замоскворечью, стояли на Каменном мосту, Олег читал ей свои стихи или сжимал, отогревая дыханием, ее руки, эти вопросы, эти сгустки сознания исчезали. Но когда они расставались, все начиналось сызнова, и вот наконец эта последняя ночь, и она не знает, не знает, не знает, что ей завтра делать. Помоги хоть ты, Шостакович! Помоги, Иван Воин!

В эту ночь не спал и Олег. Он сидел за столом, уронив голову на руки, уткнувшись лбом в скрещенные запястья, выпрямлялся, откидывался на стуле, то выключая, то вновь зажигая лампу. Затем вставал, расхаживал по комнате, останавливался у окна, глядя на Чистый переулок, погруженный во тьму, с лилово освещенными луной и мигающим фонарем крышами. Олег с недоверием, страхом и тревогой думал о том, что завтра в храме Ивана Воина они с Ириной обменяются кольцами и, держа над ними венцы, их объявят мужем и женой. «Венчается раба Божия Ирина рабу Божию Олегу...»

Он выбрал этот храм не случайно: святой Иван – Иоанн – прославился тем, что во времена Юлиана отступника, посланный вместе с отрядом преследовать, мучить и казнить христиан, тайно им помогал, устраивал побеги из темницы, спасал им жизни. А разве сейчас не железный век Юлиана, не времена отступничества и богоборчества, пылающих языков пламени, пожирающих лики древних икон, и взорванных динамитом, разрушенных, отданных на поругание храмов?! Поэтому Иоанн Воин – покровитель тех, кто, как Олег, продолжает верить, не снимает с себя креста, не простирается с раболепством ниц перед новыми идолами.

Однако не только этим обусловлен выбор Олега: у него со святым Иоанном особая связь потому, что Иоанн укрепляет силы тех, кто ищет святой жизни, обуздывая свои страсти, дает обет чистоты и целомудрия. Олег же готовит себя именно к такому обету, который сделает его достойным высшей цели – изучению литургии, главного христианского таинства во всем неисчерпаемом богатстве его символики, и сочинению богослужебных текстов. Литургическая идея овладевает всеми его помыслами, становится смыслом его жизни, поэтому он ищет заступничества святого Иоанна в молитве, горячим шепотом повторяя его имя. Но ему кажется, что святой его не слышит, отворачивается, не одобряет самочинный замысел целомудрия в браке, считает Олега грешным, слабым, не готовым.

Поэтому как же быть завтра? Венчаться с Ириной, отказавшись от обета? А как же литургическая идея, которой он хотел посвятить свою жизнь, а узкий путь очищения и аскезы, который он себе назначил? Но в том-то и дело, что он хотел и он сам назначил вместо того, чтобы со смирением ждать. Ждать, что Бог его позовет, даст ему тайный знак свыше, возвестит о его призвании. Он же, по существу, самозванец.

Да, самозванство – вот русская болезнь, извечная русская пагуба. Оно бывает самым разным, у него множество обличий, но суть одна – подменить собой другого, истинного, настоящего и убедить себя, что он – ты. И самозванство Олега от того же корня. Он своевольно, без духовника, без церкви встал на тот путь, который и в монашестве одолеть трудно, столько на нем искушений, препятствий и дьявольских козней. Так не есть ли все это интеллигентская затея, выдумка, причуда поэта, возомнившего себя монахом? Если да, то она может обернуться только крахом и для него, и для Ирины.

Собственно, уже обернулась, ведь он потому-то и уронил голову, уткнувшись лбом в запястья, что его мучит стыд: при всей любви к Ирине, которая кажется ему неземным совершенством, ангелом, воплощением всех мыслимых достоинств и добродетелей, он не может побороть жгучего влечения, обыкновенной земной страсти к Имар. Ее иссиня черные косы, ее узкие татарские глаза, ложбинка спины так чаруют и манят, ее грудной, зазывный, русалочий смех слышится отовсюду. И какие уж там обеты – ему так хочется сжать ее в объятьях, задушить поцелуями...

Он знает, что в окне Имар горит пунцовая лампа – это знак. Желанный и ненавистный знак, что она его ждет, что он может тихо прийти, постучать и Имар откроет, впустит, оставит на ночь, на день, на неделю, навсегда. Завтрашнее венчание? Да, она о чем-то догадывается, но не придает особого значения и уж тем более не впадает в бабью истерику, не упрекает и не ревнует. Он – свободен, а она – мудра и спокойна. Она многое может понять, со многим согласиться, но вот обетов... гм... подобных обетов Имар не признает (да простится ей такая слабость!) и лампы все равно не погасит.

В эту ночь не спит также и Саша Горбов, слыша шаги в комнате брата, вплотную приближаясь к двери, но не решаясь войти. Он знает, как трудно сейчас Олегу, какие его одолевают страшные сомнения, грозящие сломать всю его жизнь, и при этом осознает, что бессилен ему помочь. Он уже видит, что Олег и Ирина не созданы друг для друга и из их свадьбы ничего не выйдет. Но разве скажешь об этом брату? Никогда Олег не был от него так далек, как сейчас, особенно после того вечера на Якиманке. Там Олег всячески стремился подчеркнуть свою сопричастность, близость этому кругу людей, приглашенных Леонидом Федоровичем, а Саша, растерянный, смотрел на них и не понимал, то ли это чудаки, то ли слепцы, то ли безумцы, и уж никак не заговорщики – все, кроме, пожалуй, Алексея Юрьевича.

И Олег долго не мог простить ему этой растерянности, этого вызывающего в своей наивности непонимания, отводил взгляд, избегал разговоров и явно жалел, что взял его с собой. Да и вообще, зачем он здесь?! Можно подумать, его так звали! Сидел бы в своем Трубчевске, обмахивал кисточкой найденные черепки, археолог! Зачем он вечно обозначает свое присутствие, проявляет участие, вмешивается в разговоры?! Зачем сидит на этих стульях, креслах, диванах, берет в руки чашку, размешивает ложкой чай, достает сахар из сахарницы?! И зачем сами эти стулья, кресла, диваны, овальный стол с посудой?! Так хочется (поддразнивает веселенькое желание) взять что-нибудь и разбить! Разбить вдребезги, чтобы его родной, такой похожий на него (сероглазый и русоволосый) братец хоть что-нибудь наконец понял! Уразумел! Удостоил своим разумением!

Подобные настроения часто угадывал Саша в Олеге, вечно взвинченном, готовом съязвить, вспылить, поскандалить. Словом, отдалились они друг от друга окончательно, стали почти чужими. Разделила их, развела по разные стороны, дуэльной чертой пролегла меж ними Якиманка...

Даже Адриан ему кажется ближе, во всяком случае внешне он спокоен и его жизнь не такая запутанная, все в ней яснее и проще. Каждый день он уезжает в свою обсерваторию и возвращается поздно вечером, чтобы обронить несколько скупых слов за ужином, подавить зевок и отправиться спать. Адриан тоже видит (особой проницательности тут не надо), что свадьба брата не состоится, но как-то загадочно безучастен к этому. А может быть, даже втайне удовлетворен? Похоже, что он один сумел заснуть в эту ночь: в его комнате ни шороха, ни звука. Но тишина – настороженная.

Вот мать за стенкой что-то достает из буфета, наверное лекарство, сейчас будет отсчитывать капли, стуча пузырьком по краю чашки. Вот что-то упало на пол: отец, пытаясь ей помочь, задел локтем и уронил. Вот пробили старинные часы. И снова скрип половиц, хождение по кругу в комнате Олега. Долго он будет так ходить? Примет наконец какое-то решение? Нет, так невозможно, что-то должно, должно сегодня случиться!

В это время по квартире воздушной волной проходит какое-то сквозное движение, от которого замирают все, и в прихожей, с силой распахнутая настежь, хлопает дверь.

Саша, потупившись от пронзившей его догадки, идет к матери, чтобы сказать:

– Мама, Олег ушел.

Этой ночью Олег ушел к Имар – туда, где горит пунцовая лампа.

[Оглавление]
 
Сверху Снизу